Утро выдалось прохладным, с тем особым августовским туманом, что стелется низко над рисовыми чеками и рассеивается лишь к тому часу, когда солнце поднимается достаточно высоко, чтобы позолотить черепицу на крышах усадьбы. Дмитрий проснулся раньше обычного — то ли от холода, забравшегося под циновку, то ли от того странного, тревожно-сладкого ощущения, что поселилось в груди с прошлой ночи и не желало уходить. Он лежал некоторое время неподвижно, глядя в потолочные балки, слушая, как где-то во дворе плещется вода — должно быть, О-Тиё умывалась у колодца, — и пытался понять, что же изменилось. Не в доме. В нём самом.
Когда он вышел на веранду, умывшись из деревянной бочки стоявшей во дворе с дождевой водой, потом брал в руку предмет, которым здесь пользовались многие для чистки зубов. На вид — обычная срезанная веточка ивы или другого дерева длиной с ладонь. Один её конец был аккуратно заострён, а второй — расплющен и расщеплён на множество тонких, упругих волокон, напоминающую миниатюрную малярную кисть. Называлась она на местный манер—фусаёдзи.
Рядом на бамбуковой подставке стояла небольшая глиняная пиала. В ней серо-белый порошок состоящий из смеси сушёной мяты, мелко истолчённой морской соли и просеянной древесной золы.
Дмитрий каждый раз вздыхал, вспоминая свою привычную мятную пасту из тюбика и щётку в своём времени.
Сначала он погружал расщеплённую головку палочки в прохладную воду, чтобы сухие волокна немного размякли. Затем обильно макнул эту кисточку в сероватую пудру. Соль и зола моментально прилипли к влажной древесине. Впервые, когда начал пользоваться ею и поднёс щётку ко рту, рецепторы мгновенно запротестовали. Вкус был резким, густо-солёным, с чистым вяжущим оттенком древесной коры и горьковатой ноткой угля. Никакой привычной искусственной сладости. Волокна казались жестковатыми для дёсен, но при нажатии они упруго пружинили, подстраиваясь под форму зубов. Приходилось аккуратно двигать щетинкой, вычищая налёт. Соль вызывала обильное слюноотделение, а зола работала как мягкий, но ощутимый абразив — зубы буквально скрипели от чистоты. Заострённый конец палочки играл роль одновременно зубочистки, если в этом была нужда.
Прополоскал рот холодной водой, Во рту остался непривычный, но невероятно чистый, немного терпкий травянистый вкус. Дёсны приятно покалывало от соли, а дыхание стало свежим и слегка прохладным благодаря мяте. Он в который подивился, что японцы уже в это время сильно обогнали 'цивилизованную" Европу по части гигиены, будь то чистка зубов или правильное купание и мытьё.
О-Тиё уже ждала его с подносом. Она поклонилась, как кланялась всегда, — ровно, привычно, безукоризненно, — но когда подняла взгляд, чтобы убедиться, что он доволен поданным чаем, Дмитрий уловил в её глазах нечто новое. Не робость, не покорность, к которым он успел притерпеться за эти месяцы, а какое-то тихое, почти испуганное тепло, будто она сама не знала, куда его спрятать, и оттого спешила отвести глаза, едва он это тепло замечал.
— О-Тиё, — сказал он, когда она расставила плошки с рисом, маринованными овощами и тонко нарезанной рыбой, — сядь. Позавтракай со мной.
Она замерла, не выпуская из рук деревянный поднос, будто он предложил ей нечто непристойное.
— Дзимитори-сама, — произнесла она, не поднимая взгляда, — служанке не подобает есть за одним столом с господином.
— Мне подобает, — он невесело усмехнулся, — есть в одиночестве каждое утро вот уже почти год, с тех пор как я оказался на этой земле. Сделай одолжение — раздели со мной трапезу. Это не приказ, — он помолчал, подбирая слова на её языке, которые давались ему всё легче, но всё ещё требовали усилия, — это просьба.
Она покачала головой, и в этом движении было столько привычного, въевшегося в кости смирения, что Дмитрию на мгновение стало не по себе. Он видел эту покорность в ней с первого дня, но только теперь, после вчерашней ночи, она стала для него не просто чертой характера служанки, а чем-то, что царапало изнутри, как заноза.
— Прошу тебя, — повторил он, — сядь.
Наконец, после долгой заминки, она опустилась на колени по другую сторону низкого столика — не рядом, а именно напротив, соблюдая некую невидимую границу, — и взяла в руки свою плошку с таким видом, будто держит нечто хрупкое и запретное одновременно.
Некоторое время они ели молча. Дмитрий украдкой наблюдал за ней — за тем, как аккуратно она держит палочки, как избегает его взгляда, как её плечи чуть подрагивают, словно от холода, хотя утро было не настолько промозглым. Наконец он отложил палочки.
— О-Тиё, — сказал он осторожно, — я хочу спросить тебя кое о чём, и хочу, чтобы ты ответила мне честно, а не так, как подобает служанке отвечать господину.
Она подняла на него глаза — впервые за всё утро — и в этих глазах мелькнула тревога.
— О прошлой ночи, — уточнил он, чувствуя, как неловко и грубо звучат эти слова, произнесённые вслух, при свете дня, за плошкой утреннего риса. — Я хочу знать, что ты чувствуешь. По-настоящему.
О-Тиё опустила палочки на подставку — медленно, аккуратно, будто выгадывая время. Когда она снова заговорила, голос её был тих, но ровен, как гладь пруда в безветренный день.
— Дзимитори-сама оказывает служанке большую честь, беспокоясь о её чувствах, — начала она, и Дмитрий уже собирался поморщиться от этой привычной уклончивости, но она продолжила, и то, что она сказала дальше, застало его врасплох. — Но служанка не имеет права отказать своему господину в близости. Таков закон дома, таков закон даймё. Если бы я отказала вам вчера ночью, вы бы имели полное право убить меня. И, — она на мгновение запнулась, и голос её дрогнул едва заметно, — и моих детей тоже. Такова воля Сигэнори-сама, переданная через управителя ещё в тот день, когда меня определили служить в вашем доме. Служанка обязана угождать господину во всём, включая постель, а отказ приравнивается к неповиновению, за которое полагается смерть.
Дмитрий почувствовал, как что-то внутри у него похолодело — не от страха, а от гадливости, от того особого рода отвращения, что накатывает на человека, когда он вдруг понимает: то, что казалось ему естественным развитием тёплых, взаимных чувств, для другого человека всё это время было вопросом жизни и смерти его детей.
— Постой, — сказал он хрипло, — ты хочешь сказать, что вчера ты… ты была со мной не потому, что хотела, а потому что боялась за жизнь Хиро и Мэй?
О-Тиё медлила с ответом дольше, чем ему хотелось бы.
— Я хочу сказать, — произнесла она наконец, тщательно подбирая слова, — что у служанки нет права выбора в этом деле. Так было заведено испокон веков, так живут все служанки в домах самураев и даймё. Я не жалуюсь, Дзимитори-сама. Я лишь объясняю, как обстоят дела.
Дмитрий молчал долго. За окном скрипнула калитка, где-то в глубине двора закудахтала курица, но здесь, в этой маленькой комнате, повисла тишина, густая, как туман над рисовыми полями.
— Так вот, — сказал он наконец, и голос его прозвучал тверже, чем он ожидал сам от себя, — я хочу, чтобы ты знала раз и навсегда: для меня ты не рабыня. Не имущество, которым можно распоряжаться по своему усмотрению. Если тебе неприятно делить со мной постель — скажи мне это прямо, и я не стану настаивать. И уж тем более я никогда, ни при каких обстоятельствах, не подниму руку ни на тебя, ни на твоих детей за то, что ты отказала мне в близости. Что бы там ни велел твой даймё.
Она подняла на него взгляд — на этот раз по-настоящему, без привычной уклончивости, — и в её глазах отразилось нечто такое, чего Дмитрий прежде не видел: не благодарность даже, а откровенное, почти детское изумление, будто он только что произнёс на её языке слова из какого-то немыслимого, невозможного наречия.
— Господин… — начала она и осеклась.
— Не господин, — поправил он мягко. — Зови меня просто Дзимитори, когда мы одни и можешь добавлять «сама" или 'доно", когда рядом будут посторонние, если тебе так привычнее. Но не 'господин».
О-Тиё долго молчала, опустив глаза на свои руки, лежащие на коленях. Про себя она вдруг подумала о Кэнджи — своём покойном муже, — о том, как он, бывало, приходил домой хмельным после работы в поле и брал её, не спрашивая, желает она того или нет, думая лишь о собственном облегчении, а после засыпал, оставляя её лежать в темноте с гулко бьющимся сердцем и ощущением какой-то смутной, неназываемой обиды. Она никогда не позволяла себе сравнивать этого чужеземного варвара со своим мужем — это казалось ей кощунством, предательством памяти отца её детей, — но сейчас, в это самое утро, сравнение всплыло само собой, непрошено, и оказалось не в пользу покойного. Кэнджи был её мужем, кровным, законным, японцем до мозга костей, но заботился о её удовольствии не больше, чем о содержимом плошки для риса. А этот бледнокожий, рыжебородый чужак, чьё имя было таким же диковинным, как и он сам, был с ней нежен, терпелив, — так, будто её тело было не сосудом для его наслаждения, а книгой, которую стоило читать медленно, вдумчиво, с уважением к каждой странице. Эта мысль напугала её больше, чем страх перед даймё.
— Дзимитори-сама, — произнесла она наконец, слегка склонив голову, но не в поклоне, а скорее в задумчивости, — служанка услышала ваши слова. Она их запомнит.
Больше в то утро они не сказали друг другу ничего значительного, но что-то — Дмитрий это чувствовал так же ясно, как чувствовал холод осеннего утра, — что-то между ними сдвинулось, будто где-то в глубине замёрзшего пруда треснул первый, самый первый, ещё почти невидимый ледок.
Однако долго наслаждаться этой хрупкой оттепелью в отношениях с О-Тиё Дмитрию не довелось: не прошло и недели, как всё владение Сигэнори охватило то особое, вязкое напряжение, что предшествует войне — не самой войне ещё, но её неотвратимому предчувствию, разлитому в воздухе, как запах гари перед грозой.
Началось с малого: удвоенных караулов на дорогах, ведущих к границе с землями клана Такаги. Затем — с участившихся гонцов, скакавших через усадьбу днём и ночью, не задерживаясь, торопливых, покрытых дорожной пылью. Затем — с того, что самураи, прежде проводившие вечера за чашей сакэ и партией в го, теперь спали в районе укреплений, практически не снимая доспехов, а простые пехотинцы-асигару днём и ночью несли службу на пограничных заставах, вглядываясь в темнеющие на горизонте леса, за которыми лежали враждебные владения.
Сигэнори, чьё обычно невозмутимое лицо теперь всё чаще носило на себе печать тяжёлой, спрятанной за вежливой сдержанностью тревоги, собрал военный совет, на который, к удивлению Дмитрия, пригласили и его. Причина стала ясна довольно быстро: даймё желал, чтобы чужеземец, знакомый с устройством крепостей и мостов на своей далёкой родине, лично объехал все укрепления вдоль границы и указал на их слабые места.
Именно при объезде укреплений Дмитрий впервые вблизи увидел то оружие, которым теперь вооружались едва ли не все воины, стоявшие на границе владений даймё, — тэппо, японский фитильный мушкет. Оружие это поразило его не столько своим внешним видом, — сколько тем, насколько тщательно, почти художественно оно было исполнено. Ствол — длинный, гранёный, из тёмной вороненой стали — крепился к деревянному ложу удивительно изящной формы, лишённому приклада в привычном европейцу смысле: вместо того чтобы упираться в плечо, ложе прижималось к щеке, и стрелок целился, глядя вдоль ствола почти как вдоль подзорной трубы. Дерево ложа было гладко отполировано, местами покрыто лаком, а на некоторых образцах — украшено скромной, но искусной инкрустацией перламутром, будто оружие смерти в этой стране считали достойным той же заботы, что и предмет искусства. Механизм воспламенения назывался, как объяснил Дмитрию один из старших самураев, хинава-дзю — «ружьё с фитильным шнуром». Сбоку от ствола располагался небольшой S-образный рычаг из металла — серпентин, — в верхней прорези которого зажимался тлеющий фитиль, свитый из хлопкового шнура, пропитанного селитрой и медленно, часами, тлевший, будто сигарета, которую нельзя выкурить. При нажатии на спусковой крючок серпентин резко опускался вниз, погружая тлеющий кончик фитиля в полку с затравочным порохом у казённой части ствола — и в этот миг с шипением вспыхивал огонь, который через маленькое запальное отверстие воспламенял основной заряд внутри ствола.
Заряжание, как убедился Дмитрий, наблюдая за учениями асигару на плацу, было делом небыстрым и требовавшим известной сноровки. Сперва стрелок отмерял из бамбуковой пороховницы нужное количество чёрного пороха и засыпал его в дуло. Затем следовал пыж — обычно скрученный клочок бумаги или пеньки, — который проталкивался вниз тонким деревянным шомполом, прибиваемым к стволу снаружи особой скобой. После пыжа в ствол опускали свинцовую пулю — круглую, литую в специальных формах, — и снова забивали шомполом до упора. Наконец небольшое количество мелкого затравочного пороха насыпалось на полку у казённика, крышка полки закрывалась, чтобы уберечь порох от сырости и ветра, а фитиль — заранее раздутый до тлеющего уголька — закреплялся в серпентине. Опытный стрелок управлялся со всем этим циклом за двадцать-тридцать ударов сердца, что по местным меркам считалось приличной скоростью; новичок же мог провозиться и вдвое дольше, суетливо просыпая порох трясущимися от волнения руками.
Дальность боя, как объяснили Дмитрию, редко превышала полторы сотни шагов на сколько-нибудь надёжное попадание, а на дистанциях свыше того, пуля летела скорее по воле случая, нежели по воле стрелка. Но эффект, произведённый залпом из десятков подобных ружей одновременно, был устрашающ: густой белый дым, грохот, разрывающий утреннюю тишину, и то, с какой лёгкостью свинцовая пуля пробивала даже добротный доспех, — всё это заставило Дмитрия задуматься о том, сколь стремительно меняется здесь искусство войны, ещё вчера казавшееся ему делом мечей, копий и личной доблести.
— Раньше, — сказал ему один из старших самураев, Хатано, наблюдая за учениями с некоторой горечью в голосе, — война была делом чести. Один воин встречал другого, называл своё имя и род, и бой решался умением владеть мечом. Теперь же безродный крестьянин с этой палкой, начинённой порохом, может убить самурая, чей род насчитывает десять поколений, — и убить его прежде, чем тот успеет приблизиться на длину клинка.
Дмитрий не нашёлся, что на это ответить; он и сам, вспоминая рассказы о европейских войнах, знал, что подобная перемена была неотвратима — что порох рано или поздно уравнивает то, что веками разделяло сословия, — но говорить об этом вслух Хатано казалось неуместным.
С этого дня Дмитрий разрывался между строительными делами и объездом пограничных укреплений. Он побывал на всех трёх крупных заставах, охранявших южную границу владений Сигэнори, — не тех, что он строил сам, а те что возводились в спешке по приказу даймё с участием местных плотников на случай, если враг захочет атаковать с разных сторон— и в каждой из них нашёл недочёты, которые, по его меркам, могли стоить защитникам жизни, а главное проломленной обороны. В одном месте частокол стоял слишком близко к кромке рва, так что нападающие могли, встав друг другу на плечи, перебраться через него без особого труда; Дмитрий велел углубить, расширить ров и вбить дополнительный ряд заострённых кольев под углом, так, чтобы штурмующие напарывались на них при попытке перелезть. В другом месте сторожевая вышка была построена без прикрытия для стрелков, обнажая их для ответного огня противника; он распорядился обшить верхнюю площадку толстыми досками с узкими бойницами. В третьем — самом уязвимом, по его мнению, — ворота открывались наружу, что делало их лёгкой добычей для тарана; Дмитрий приказал плотникам перевесить их так, чтобы они открывались внутрь, а снаружи добавить обитый железом брус для дополнительного упора.
Работа была тяжёлой, порой изматывающей, и домой он теперь возвращался куда позже обычного — иногда уже затемно, когда сверчки во дворе заводили свою бесконечную стрекочущую песню, а звёзды над крышей усадьбы разгорались одна за другой, будто кто-то невидимый зажигал масляные светильники на небесном своде. Но всякий раз, как бы поздно он ни приходил, О-Тиё ждала его — с горячим ужином под крышкой, с очагом, разожжённым заранее, чтобы комната не выстыла, с тем особым, тихим вниманием, которое прежде он мог бы принять за одну лишь исполнительность служанки, но теперь, после того разговора за завтраком, читал иначе.
— Ты не обязана ждать меня допоздна, — сказал он ей как-то, вернувшись за полночь и застав её сидящей у очага с шитьём в руках, хотя глаза её слипались от усталости.
— Знаю, Дзимитори-сама, — ответила она просто, не поднимая головы от шитья. — Но мне спокойнее, когда я знаю, что вы поели горячего после долгого дня.
Он не нашёл, что на это возразить, да, по правде, и не особенно пытался: где-то в глубине души ему было приятно — по-настоящему, без всякой рисовки — знать, что кто-то в этом чужом, всё ещё не до конца обжитом мире ждёт его возвращения.
Лёд между ними и вправду таял — медленно, неровно, но неотвратимо, как тает наст под первым по-настоящему тёплым весенним солнцем. Интимные отношения между ними теперь случались чаще, и с каждым разом О-Тиё держалась всё свободнее, всё меньше походя на женщину, исполняющую тягостный долг, и всё больше — на женщину, которая сама тянется к теплу. Она уже не отводила взгляд после близости, не спешила беззвучно исчезнуть за сёдзи с рассветом; порой она задерживалась подле него дольше, чем требовала простая учтивость, и однажды даже позволила себе робкую, едва заметную улыбку, когда он, засыпая, неловко пробормотал что-то по-русски, сам не заметив, что перешёл на родной язык.
Дмитрий, со своей стороны, оставался с ней таким же нежным и предупредительным, каким был с самой первой их ночи, — не потому, что стремился заслужить некую особую благодарность, а потому, что иначе, как он теперь ясно понимал, попросту не умел и не желал. Он видел, как эта нежность меняет её — исподволь, незаметно для неё самой, но безошибочно заметно для него, — и это открытие грело его сильнее, чем горячий ужин под крышкой, который она подавала ему каждый вечер.
Так минуло около трёх недель — тревожных, наполненных тяжёлой работой и короткими часами украденного домашнего тепла, — прежде чем случилось то, чего все, сами того не сознавая, ждали с того самого дня, как были усилены караулы на границе.
Это произошло под вечер, в час, когда небо на западе уже начинало наливаться тем глубоким янтарным светом, что предшествует сумеркам. Дмитрий только вернулся с очередного объезда укреплений и, стряхивая дорожную пыль с одежды во дворе, услышал отдалённый стук копыт — частый, неровный, нарастающий, — какого не бывает у всадника, едущего по обычному делу.
Гонец влетел в ворота усадьбы на взмыленной, шатающейся от изнеможения лошади; пена хлопьями падала с удил животного, бока его тяжело вздымались, а сам всадник, соскочив на землю прежде, чем конь окончательно остановился, едва устоял на ногах — то ли от долгой скачки, то ли от тяжести вестей, которые он вёз.
— К даймё! Немедленно к даймё! — прохрипел он, и голос его сорвался на последнем слове.
Дмитрия, как и всех, кто оказался в этот час во дворе, эти слова заставили похолодеть. Он поспешил вслед за слугами, бросившимися провожать гонца в главный зал замка, где Сигэнорри как раз принимал доклад от одного из своих военачальников.
Гонец рухнул на колени перед даймё, едва переводя дыхание, и то, что он рассказал, заставило собравшихся в зале самураев схватиться за рукояти мечей, будто враг уже стоял у ворот.
Такаги Ёсинага, глава соседнего клана, чьи земли граничили с владениями Сигэнори с юга, воспользовался предлогом, о котором давно, но безуспешно твердил всем окрестным даймё: якобы люди Сигэнорри укрывают у себя чужеземного варвара, обучающего простолюдинов и асигару запретным ремёслам — строительству укреплений и обращению с оружием, — тем самым нарушая древний порядок вещей и подрывая власть истинных самураев. Это обвинение, разосланное по соседним провинциям в виде письма, было, разумеется, лишь предлогом — все, включая, по всей видимости, самого Такаги, прекрасно понимали истинную причину: давний, длящийся не одно поколение спор о плодородных землях в приграничной долине, через которую протекала река, ежегодно менявшая русло и потому служившая источником нескончаемых тяжб между двумя родами.
Но на этот раз спор перестал быть только тяжбой. Три дня назад, под покровом ночи, отряд самураев и наёмных синоби Такаги перешёл границу и напал на приграничную деревню Инаба, принадлежавшую владениям Сигэнори, — ту самую деревню, что стояла у злополучной, спорной реки. Крестьянские дома были преданы огню, амбары с рисовым зерном, только начавшие наполняться, были разграблены и сожжены, а немногих жителей, попытавшихся оказать сопротивление, безжалостно вырезали. Староста деревни, старик, чудом уцелевший, добрался до ближайшей заставы и сообщил, что видел на щитах нападавших герб клана Такаги — три сплетённых стебля бамбука на белом поле, — и что нападавшие не скрывали, откуда пришли, будто нарочно хотели, чтобы весть о содеянном достигла Сигэнори как можно скорее.
Это было не набегом мародёров, не случайной стычкой на границе — это было объявление войны, произнесённое языком огня и крови вместо слов.
Сигэнори выслушал доклад гонца, не проронив ни слова, с тем каменным спокойствием, за которым Дмитрий уже научился угадывать бурю. Когда гонец закончил и, обессиленный, склонился в поклоне, ожидая распоряжений, даймё долго молчал, глядя куда-то в пространство перед собой, будто взвешивал невидимые чаши весов.
— Значит, Такаги Ёсинага решился, — произнёс он наконец, и голос его прозвучал неожиданно тихо, почти буднично, что делало его слова только страшнее. — Он давно искал повод, а теперь, видно, счёл, что нашёл достаточно веский. Деревня Инаба… — Он покачал головой, и на мгновение по его лицу пробежала тень — не страха, но глубокой, застарелой усталости человека, который слишком хорошо знает цену тому, что вот-вот начнётся. — Там жили семьи, которые я знаю по именам. Дети, которых я видел бегающими по улице этим летом.
Он поднялся со своего места — резко, будто отбросив прочь всякую нерешительность, — и обвёл взглядом собравшихся в зале военачальников, среди которых стоял и Дмитрий, всё ещё не до конца осознавая, что означают эти вести лично для него.
— Соберите всех военачальников к рассвету, — распорядился Сигэнори, и в голосе его теперь звенела сталь, которой Дмитрий прежде не слышал. — Пошлите гонцов на все заставы — пусть удвоят бдительность этой же ночью. Что до Такаги Ёсинаги… — он на мгновение замолчал, и Дмитрию показалось, что в этой паузе даймё в последний раз, коротко и горько, простился с той хрупкой видимостью мира, что ещё утром окутывала его владения, — он получит ответ. Не письмом. Мечом.
В зале повисла тишина, которую нарушал лишь неровный, всё ещё частый стук копыт загнанной лошади гонца, доносившийся со двора, да далёкий, равнодушный ко всему этому стрекот вечерних цикад.
Дмитрий стоял среди самураев, чувствуя, как холодная тяжесть предстоящего медленно оседает у него внутри, и думал о том, что все эти недели, проведённые в объездах укреплений, в разговорах о фитильных мушках и слабых местах частоколов, были не подготовкой к чему-то абстрактному и далёкому, а подготовкой именно к этому часу — часу, когда где-то там, за тёмной кромкой леса на границе, уже, должно быть, разгорались сигнальные костры, возвещая войскам Такаги, что жребий брошен и назад пути не будет ни для одной из сторон.
Он подумал о доме, о том, что О-Тиё сейчас, должно быть, ждёт его с ужином, не подозревая ещё, какие вести только что прогремели над усадьбой, и о том, что мир, который они так медленно, так бережно начали строить между собой в последние недели, — этот хрупкий мир двух людей, отогревающих друг друга посреди чужой холодной страны, — теперь оказался в тени куда большей, куда более безжалостной войны, которая не спрашивает согласия ни у кого из тех, кому предстоит её пережить.