К книге
Путь гайдзина. Пока цветёт Сакура. Книга 1Глава 22 Закон падающего лепестка
79%
Глава 22 Закон падающего лепестка
22

Весна в горах владений Сакакибара пришла не сразу, а будто нехотя, шаг за шагом отвоёвывая пространство у зимы. Сперва сошёл снег с южных склонов, обнажив бурую, ещё не ожившую траву, потом набухли почки на голых ветвях, а после, в один особенно тёплый день, всё вокруг замка вдруг покрылось нежной, почти прозрачной зеленью, будто кто-то одним движением кисти прошёлся по горам и долинам. Сакура, которую Дмитрий столько раз видел на старых японских гравюрах ещё в прежней жизни, зацвела вокруг замковых стен внезапно и сразу, будто торопясь наверстать упущенное за долгую зиму, — и он, выходя поутру во двор, неизменно останавливался на несколько мгновений, глядя на бело-розовые облака цветов, качающиеся на ветру у крепостного рва, прежде чем идти дальше по своим делам. Он вспомнил, как в один из вечеров они вдвоём стояли с отцом Феррейра возле этого дерева и любовались им. Ветер тихо шевелил крону цветущего дерева, священник в своей потёртой суконной сутане которая едва ли спасала от сырости японской весны, протянул руку, ловя ладонью один из падающих лепестков.

— Взгляните на них, мой друг… — Вы пришли сюда из мира, где время измеряют механическими стрелками и чёткими цифрами. Вы привыкли цепляться за вещи, строить планы на десятилетия и думать, что смерть — это ошибка системы, которую когда-нибудь исправят. Позвольте мне объяснить, как смотрят на этот мир японцы, среди которого мы с вами оказались.

Священник чуть сжал лепесток и продолжил:

— Эти язычники — или, как они себя называют, самураи — видят в этом дереве не просто красивый цвет. Для них сакура — это Богословие, написанное на языке природы. Они называют это двумя словами: Мудзё — ускользание всего сущего, и Моно но аварэ — печальное очарование мира.— Он посмотрел ввысь, где нежно-розовая крона казалась светящимся облаком в сумерках.

— Почему сакура для них — это жизнь? Посмотрите на её расцвет. Она не распускается по чуть-чуть, с осторожностью. В считаные дни сухое, чёрное дерево вспыхивает пламенем чистой, искренней красоты. Это расцвет без остатка, пик жизненной энергии, прославление Творца — пусть они и называют Его иначе. Она учит человека жить предельно полно здесь и сейчас, не откладывая душевный порыв на завтра, которого может не быть.

Иезуит отпустил лепесток, и тот улетел вслед за порывом ветра.

— А почему она — смерть? Вот здесь кроется то, что поразило меня больше всего, когда я только прибыл с миссией из Лиссабона. Обычные розы в садах Европы увядают медленно: они сохнут, темнеют, гниют на стебле, судорожно цепляясь за жизнь. Сакура — иная. Она опадает на самом пике своей красоты. Лепестки падают свежими, чистыми, не тронутыми тленом.

Священник поглядел на проходящего мимо самурая с двумя мечами за поясом.

— Для этих воинов это высший идеал. Не дожидаться дряхлости, болезни и позора, а встретить свой час — будь то в бою или от руки судьбы — с чистым сердцем, так же легко и безропотно, как этот лепесток срывается с ветки. Они не считают жизнь и смерть врагами. Для них это единый вдох и выдох. Без знания о том, что через неделю этот цвет опадёт, никто не стоял бы здесь с замиранием сердца. Именно смерть делает жизнь драгоценной. Не страх перед ней, а понимание её неизбежности.

Он погладил шершавую кору ствола.

— Мы с вами ищем вечность на небесах, а они пытаются разглядеть её в мгновении, пока лепесток летит от ветки до земли. Постарайтесь запомнить этот урок. Хоть у вас, хоть у нас в Европе, люди часто забывают просто жить, потому что слишком сильно боятся умереть…

Дмитрий тогда не нашёлся, что ему ответить, чувствуя, как глубоко в него проникает новая философия жизни и смерти о какой он раньше даже не задумывался в прежней жизни. В это время крестьяне в долине уже вышли на поля, готовя землю под рассаду риса, а из кузницы и плотницких мастерских замка вновь доносился неумолчный стук молотов и визг пил — с приходом тепла хозяйственная жизнь клана оживала после зимней спячки с удвоенной силой, и Дмитрий, теперь уже не простой пришлый плотник, а человек, облечённый пусть невысоким, но вполне определённым положением при дворе Сигэнори, оказался в самой гуще этой весенней суеты. Тренировки с Мацудайра Гэнъэмоном не прекращались всю зиму и с приходом тёплых дней стали ещё более настойчивыми — сэнсэй, будто чувствуя, что времени у них может оказаться меньше, чем хотелось бы, гонял его с удвоенным усердием. К исходу зимы, как уже отмечалось, Дмитрий мог держаться на равных с менее опытными самураями гарнизона, но теперь Мацудайра требовал большего — не просто устойчивости в бою, а той отточенности движения, которая отличает подлинного мастера от способного новичка. Целыми днями, когда не было других обязанностей, Дмитрий по многу раз повторял одни и те же связки ударов, доводя их до автоматизма, покуда рука уже сама, без участия рассудка, находила верный угол замаха и нужное усилие в кисти. Ладони его, прежде знавшие лишь рубанок, стамеску да тяжесть плотницкого молотка, теперь покрылись новыми, непривычными мозолями — от рукояти меча, от бамбукового синая, — и он, разглядывая их вечерами при свете масляной лампы, не без внутренней гордости отмечал, как тело его постепенно превращается в тело воина, не переставая при этом быть телом мастерового человека. Короткий меч, полученный им из рук самого Сигэнори в тот памятный день, когда даймё пожаловал ему право ношения оружия, Дмитрий носил теперь с чувством, которое сам он затруднялся бы выразить одним словом. Здесь смешивались и гордость — оттого, что варвар, пришелец без роду и племени, удостоился чести, недоступной большинству рождённых в этой стране простолюдинов, — и странная, почти суеверная почтительность, с какой он относился к самому предмету, будто это была не просто хорошо откованная сталь, а нечто одушевлённое, несущее на себе отпечаток всей многовековой воинской традиции, в которую его так неожиданно и без спроса вписала судьба. Он помнил, как первые недели после церемонии то и дело ловил себя на желании коснуться рукояти рукой — не из готовности выхватить клинок, а просто чтобы убедиться, что меч на месте, что этот кусок стали за поясом ему не приснился, — и лишь спустя месяцы это ощущение изумления перед собственным новым статусом притупилось, уступив место более спокойному, обжитому чувству, какое бывает у человека, давно привыкшего к обручальному кольцу на пальце. Но полностью оно так и не исчезло: всякий раз, поутру, затыкая меч за оби на поясе, привычным, но всё ещё не до конца автоматическим движением, Дмитрий чувствовал лёгкий укол ответственности — не столько за собственную жизнь, сколько за то доверие, какое оказал ему даймё, поставив чужеземца вровень, пусть и не полностью, с прирождёнными воинами этой земли. Именно эта ответственность, а вовсе не тщеславие, и подтолкнула его в один из тёплых апрельских вечеров обратиться к Мацудайра-сэнсэю с просьбой, которую он давно обдумывал, но не решался высказать.

Застав старого мастера в одиночестве в тренировочном дворике, когда тот, отпустив прочих учеников, неспешно протирал промасленной тряпицей клинок собственного меча, Дмитрий, склонив голову в положенном поклоне, заговорил — сбивчиво поначалу, но после таки сумев изложить свою мысль.

— Сэнсэй, — сказал он,— я благодарен вам за науку, какую вы мне даёте. Но чем дальше, тем яснее я понимаю: один меч в настоящем бою — вещь ненадёжная. Если клинок сломается, если противников будет несколько, если придётся драться в тесноте или, напротив, на расстоянии — что тогда? Я хотел бы просить вас научить меня и другому оружию, каким владеют здешние воины. Не для того, чтобы стать мастером во всём сразу, — этого я не прошу, — но чтобы у меня в руках, случись нужда, была хоть какая-то основа, а не полная растерянность.

Мацудайра Гэнъэмон выслушал его, не прерывая, и долго молчал, продолжая неторопливо водить тряпицей по лезвию, будто вопрос требовал не немедленного ответа, а обдумывания, достойного самого клинка. Наконец он отложил меч в сторону и произнёс — коротко, как и подобало человеку его нрава:

— Разумная мысль. Немногие из моих учеников додумываются до неё сами, полагаясь на то, что меч решит всё. Катана— оружие чести и последнего рубежа, но битва редко складывается так, чтобы решить её одним клинком.

С этого дня к обычным занятиям кэндзюцу прибавились новые уроки, и Дмитрий с прежним усердием, помноженным теперь на любопытство мастерового, привыкшего разбираться в устройстве любого инструмента, принялся осваивать иные виды оружия, каким владели самураи и рядовые воины клана. Первым по настоянию сэнсэя стало копьё-яри — оружие, которое, как объяснил старый мастер, решает исход большинства настоящих сражений куда чаще, чем меч: длинное древко, увенчанное узким, гранёным наконечником, позволяло держать противника на расстоянии, работать в строю плечом к плечу с товарищами и одинаково годилось, что знатному самураю, что простому пехотинцу-асигару. Дмитрий, привычный к работе с длинными рукоятями топоров и черенками разного плотницкого инструмента, довольно быстро освоил основы обращения с яри, хотя Мацудайра неизменно отмечал, что чувство дистанции у него пока хромает — привычка к близкой, почти интимной работе с деревом плохо готовила его к оружию, чьё главное достоинство состоит именно в длине. Следом сэнсэй взялся обучать его бо-дзюцу — искусству боя длинным деревянным шестом, и здесь-то плотницкое прошлое Дмитрия проявило себя в полную силу. Шест — простая, казалось бы, палка около двух метров длиной — в опытных руках превращался в оружие, способное отразить удар меча, сбить противника с ног, ткнуть в уязвимое место с точностью, мало уступающей клинку, а для человека, всю жизнь имевшего дело с деревянными черенками, шест оказался почти родным предметом. Мацудайра, наблюдая, как Дмитрий буквально за пару недель осваивает связки, на которые иным ученикам требовались месяцы, впервые за всё время знакомства позволил себе нечто похожее на одобрительную улыбку и заметил, что, доведись Дмитрию родиться в этой стране, из него вышел бы, пожалуй, мастер школы бо не хуже иных прославленных.

Третьим оружием, каким занялся Дмитрий, стала нагината — длинное древко с изогнутым, широким клинком на конце, традиционно связываемое здесь с обороной дома и семейного очага, но применяемое в бою и монахами-воинами, и пехотой ничуть не реже, чем копьё. Нагината давалась труднее прочего: изогнутое лезвие требовало иного чувства траектории, чем прямой клинок меча или острие копья, и Дмитрий не раз в сердцах вспоминал, как в прежней жизни точно так же осваивал непривычный инструмент — то ли фрезер, то ли новый вид стамески, — раз за разом промахиваясь, пока рука не запоминала верное движение. Мацудайра, впрочем, утешал его тем, что нагината — оружие, требующее не столько грубой силы, сколько терпения и постоянной практики.

Кроме этих трёх основных видов оружия, Мацудайра нашёл нужным показать ему и обращение с танто — коротким обоюдоострым ножом, какой самураи носили за поясом на случай ближнего боя, схватки в тесноте или последнего, отчаянного удара, если всё прочее оружие оказывалось потеряно, — а также познакомил, хоть и вскользь, с приёмами дзюттэ, короткой стальной дубинки с боковым крюком, какую использовали для обезоруживания противника и захвата, не убивая его, — оружия, более свойственного стражникам и блюстителям порядка, нежели воинам на поле боя, но, как заметил сэнсэй, полезного для человека, чьё положение при дворе иной раз требовало не убивать, а лишь усмирять. О кусаригама — серпе с цепью и грузом на конце, оружии, выросшем из простого крестьянского инструмента для жатвы, — Мацудайра пока говорить не спешил, сказав, что для такого оружия нужна твёрдая рука уже в основных дисциплинах, а Дмитрию до этого пока далеко, но добавил, что позже, если тот не оставит усердия, возьмётся показать и это.

Впрочем, при всей насыщенности воинских занятий, основным его делом в замке по-прежнему оставалось плотницкое и строительное мастерство, и с приходом весны работы у него, если это вообще было возможно, прибавилось. Едва сошёл снег, Хаттори Кадзуо, курировавший от имени даймё все хозяйственные и оборонительные дела клана, вызвал Дмитрия к себе и без долгих предисловий сообщил, что зимние дожди и ветра нанесли укреплениям немалый урон: в двух местах покосился частокол вдоль южной линии обороны, крыша одной из сторожевых вышек прохудилась настолько, что дождь заливал внутрь, а мост через ущелье — тот самый, что Дмитрий когда-то помогал укреплять наспех, готовясь к возможному нападению, — за зиму настолько расшатался под тяжестью снега и льда, что грозил в любой момент обрушиться под тяжестью гружёной телеги, не говоря уже об отряде вооружённых всадников.

Мост стал первой и самой неотложной заботой. Дмитрий, взяв с собой десяток крестьян и двух молодых плотников из замковой мастерской, провёл у ущелья добрую неделю, разбирая старую конструкцию и заново продумывая опоры — на этот раз не наспех, как перед лицом непосредственной угрозы, а основательно, с расчётом на годы службы. Он вспомнил всё, чему когда-то учился ещё в прежней жизни, читая о традиционных методах строительства мостов без единого гвоздя, — сложные соединения «в лапу» и «в шип», какими пользовались японские плотники веками, — и, хотя поначалу опасался, что не справится с подобной точностью в местных условиях, обнаружил, что руки, уже привыкшие к местному дереву и местным инструментам, справляются с задачей увереннее, чем он рассчитывал. Новый мост, законченный к середине мая, оказался не только прочнее прежнего, но и по-своему изящнее — крестьяне, впервые прошедшие по нему с гружёными телегами, качали головами и цокали языками, дивясь, как чужеземец сумел построить переправу, не уступающую тем, что возводили здешние потомственные мастера. Одновременно с ремонтом моста Дмитрий занимался и восстановлением обветшавшего частокола на южном рубеже обороны, помня разговор с даймё о войне между сторонниками юного наследника Хидэёси и приверженцами Токугавы Иэясу, какая рано или поздно могла разгореться в полную силу, решил не просто заменить сгнившие брёвна новыми, а усовершенствовать саму конструкцию защитных сооружений. Он предложил Кадзуо устроить вдоль всей линии частокола двойной ряд заострённых кольев с промежутком, засыпанным утрамбованной землёй и камнем, — решение, подсмотренное им ещё в прежней жизни на схемах средневековых европейских укреплений, но здесь, судя по одобрительному кивку Кадзуо, никому прежде не приходившее в голову, — что должно было сделать частокол куда устойчивее к артиллерийскому огню и напору штурмующих, если дело всё же дойдёт до осады. Работы по укреплению южного рубежа растянулись на добрых полтора месяца и потребовали не только плотницкого мастерства, но и организаторских способностей: Дмитрий впервые в жизни руководил бригадой из полусотни крестьян и подмастерьев, распределяя между ними задачи, следя за качеством исполнения и — что оказалось для него самым непривычным — разрешая споры и мелкие конфликты, неизбежно возникающие в столь большом коллективе людей, оторванных от полевых работ в самую горячую весеннюю пору.

Третьим крупным делом стало строительство настоящего додзё — крытого тренировочного зала, о котором давно просил Мацудайра Гэнъэмон, сетуя, что весенние и особенно грядущие летние дожди, обычные для этих мест в пору цую, то и дело срывают занятия, вынуждая учеников либо мокнуть под открытым небом, либо и вовсе пропускать тренировку. Дмитрий, взявшийся за проект с особым воодушевлением — всё же дело касалось не только хозяйственной надобности замка, но и его собственного воинского обучения, — спроектировал просторное деревянное строение с высоким потолком, позволяющим свободно работать длинным оружием вроде нагинаты и яри, с полом из плотно пригнанных досок, устланных сверху татами, и с раздвижными стенами по образцу здешних построек, какие в тёплую погоду можно было полностью открыть, впуская внутрь свежий воздух и свет, а в непогоду — наглухо затворить. Строительство додзё заняло весь июнь и потребовало от Дмитрия едва ли не большего внимания к деталям, чем ремонт оборонительных сооружений: Мацудайра, придирчивый в вопросах воинской науки не менее, чем в вопросах архитектуры, самолично проверял каждую балку, желая убедиться, что пол не будет скользить под ногами учеников, а потолочные перекрытия выдержат вес развешенного тренировочного оружия. Когда додзё было наконец готово и первая тренировка прошла под его новой крышей, старый сэнсэй, обычно скупой на похвалу, произнёс лишь короткое «хорошо сделано» — но по тому, каким взглядом он окинул завершённую постройку, Дмитрий понял, что это была едва ли не высшая похвала, на какую тот вообще был способен.

Кроме крупных строек, лето принесло и множество дел помельче: Дмитрия то и дело призывали то починить прохудившуюся крышу одного из складов с рисом, то соорудить новые ворота для внутреннего двора замка, взамен рассохшихся за зиму, то помочь крестьянам соседней деревни с устройством ирригационного канала, подводящего воду к рисовым чекам. Дмитрий, взявшись за этот последний проект с особым чувством, вспоминал слова, какие сказал себе после осенней стычки на горной дороге, — о том, что не позволит себе забыть, откуда пришёл, и не станет слеп к чужой нужде, — и находил в этой крестьянской работе то же простое, честное удовлетворение, какое прежде находил в собственной столярной мастерской в другом, далёком уже мире.

Жизнь при замке, если оглянуться на неё спустя эти месяцы, переменила Дмитрия куда глубже, чем он сам был готов признать. Тело его окрепло и приобрело новую, непривычную для прежнего мастерового выправку — не только от работы с деревом, но и от многочасовых воинских упражнений; походка стала увереннее, спина — прямее, а взгляд, каким он теперь встречал незнакомых людей, приобрёл ту сдержанную настороженность, что отличает человека, привыкшего носить оружие и отвечать за собственную безопасность. Разговаривая теперь по-японски куда свободнее, чем прежде, — хотя и по-прежнему прибегая порой к помощи отца Феррейры в самых тонких материях, — он всё реже ловил себя на желании поскорее убежать мыслями назад, в прежнюю жизнь с её ипотекой и заказами на кухонные шкафы, и всё чаще обнаруживал, что думает и чувствует уже почти на местный лад: замечает, скажем, как меняется свет на рассвете в зависимости от направления ветра, — вещи, каким прежде вовсе не придавал значения, теперь воспринимал так же естественно, как когда-то воспринимал сигналы городского светофора.

Именно в эту пору, в один из тёплых майских дней, Сигэнори призвал его к себе для разговора, оказавшегося не вполне обычным. Дмитрий, явившись по обыкновению в главные покои и отвесив положенный поклон, ожидал очередного распоряжения касательно строительных дел, но даймё, отпив саке из поднесённой служанкой чаши, заговорил о вещах иного порядка.

— Дзимитори-сан, — ты теперь человек не последний при моём дворе, и негоже тебе вести хозяйство в одиночку, полагаясь на одного лишь слугу. Я распорядился, чтобы в твоём доме появилась и служанка — женщина, какая станет приходить днём убирать, стирать твоё платье, готовить пищу, а по вечерам, если труды твои затянутся допоздна, дожидаться тебя и заботиться о том, чтобы ты не возвращался в пустой, нетопленый дом.

Дмитрий, поблагодарив за подобную заботу — хотя внутренне, по давней привычке человека иного века, испытал лёгкую неловкость от того, насколько обыденно здесь распоряжались чужими судьбами, — не сразу узнал, что за этим простым распоряжением стоит история куда более мрачная, чем он мог предположить. Женщину, назначенную к нему в услужение, звали в доме, по обычаю, принятому здесь для обращения к прислуге, О-Тиё — приставка «о» перед именем, как объяснил ему впоследствии отец Феррейра, служила знаком уважительного, хотя и не вполне равного обращения, каким здесь принято было называть женщин из простого звания. Была она собой довольно миловидна, лет двадцати восьми — тридцати, с тонкими чертами лица, какие, несмотря на явную усталость и следы недавнего горя, всё ещё хранили отпечаток былой красоты, — и молчалива, до крайности молчалива, будто разучившаяся говорить лишнее.

Историю её Дмитрий узнал не сразу, а по частям, сперва от слуги, потом, уже полнее, от самого Сигэнори, к которому обратился с осторожным вопросом, отчего женщина эта столь печальна и столь неохотно идёт на разговор. Даймё, помолчав, ответил ему прямо, как отвечал обычно на вопросы, какие считал заслуживающими честного ответа. Муж О-Тиё, некогда служивший в замковой страже, был обвинён в измене — в тайной связи с людьми враждебного клана — и казнён минувшей зимой; обвинение, по словам Сигэнори, было доказано с достаточной убедительностью, чтобы не оставлять места сомнению, но самой вдове от этого было не легче: закон здешний не полагал никаких выплат и содержания семье изменника, и О-Тиё осталась с двумя маленькими детьми без средств, без крова, без чести, ибо позор мужа — по здешним понятиям — ложился и на неё.

— У неё, — продолжал Сигэнори тем же ровным, бесстрастным тоном, каким мог бы говорить о хозяйственных делах, — был выбор, обычный в таких случаях: лишить жизни детей, чтобы избавить их от участи, худшей, чем смерть, — жизни отпрысков изменника, — а после свершить над собой сэппуку, дабы смыть позор мужа хотя бы собственной кровью. Она была готова к этому и явилась ко мне просить дозволения. Но я отказал ей.

Дмитрий, услышав это, невольно похолодел — не столько от самого рассказа, сколько от того будничного, лишённого тени сомнения тона, каким Сигэнори произносил слова о готовности женщины убить собственных детей, будто речь шла о самом естественном порядке вещей. Даймё, заметив, должно быть, тень смятения на лице чужеземца, пояснил свои резоны так же прямо:

— Дети не повинны в грехе отца, а хорошая работница, способная трудиться без изъяна, в наступающие смутные времена может оказаться полезнее государству, чем ещё одна отнятая без нужды жизнь. Я велел ей отложить сэппуку на время и послужить в доме белого чужеземца служанкой. Если ты будешь недоволен её службой, то имеешь полное право сам отрубить ей голову — и заодно избавить от позора её детей. Таково было моё решение, и она приняла его — как принимается воля господина.

Слова эти легли на душу Дмитрия тяжёлым камнем, и не одну ночь после того разговора он лежал без сна, размышляя над жестокой изнанкой мира, в который его забросила судьба, — мира, где жизнь женщины и её детей могла в одно мгновение оказаться разменной монетой в счетах чужой измены и чужой чести. Он понимал, что не в силах ни оспорить, ни переменить порядок вещей, освящённый здесь веками.

С тех пор минуло уже около двух месяцев, и распорядок дня Дмитрия успел прочно вобрать в себя присутствие этой тихой, печальной женщины. Днём, покуда он пропадал то на стройке моста, то в додзё, то на дальних полях у ирригационного канала, О-Тиё прибирала его дом, стирала запылённое и пропотевшее за день платье, готовила разнообразную и всегда сытную пищу. Вечерами же, если он возвращался поздно, усталый после долгого трудового дня, она неизменно дожидалась его — не задавая вопросов, не выказывая ни малейшего нетерпения, — и, едва он переступал порог, тут же принималась хлопотать: помогала ему смыть мочалкой с себя пот и грязь, пока он сидел на низкой деревянной скамейке, после чего залазил в бадью с горячей водой, подавала горячий ужин, а после, если он не отказывался, усаживала его на циновку и делала расслабляющий массаж плечам и спине, натруженным то мечом, то яри, то плотницким инструментом, — искусство, каким она, видно, владела в совершенстве, ибо после её рук Дмитрий неизменно погружался в такое блаженное, почти неземное расслабление, что порой засыпал прямо на месте, не успев толком поблагодарить.

Он не раз пытался заговорить с ней о вещах, не касающихся хозяйства, — расспрашивал о её детях, о том, откуда она родом, нравится ли ей здешний климат, — но О-Тиё неизменно отвечала односложно, коротко кивая или качая головой, изредка позволяя себе едва заметную, вежливую улыбку, но дальше этого разговор не шёл: то ли из природной сдержанности, то ли — что Дмитрию казалось вернее — из-за той печали, что затаилась в уголках её глаз, будто она давно уже смирилась с мыслью, что жизнь её, чудом отсроченная, всё равно висит на волоске, зависящем от расположения чужого, непонятного ей человека из-за моря. Дмитрий, замечая эту затаённую скорбь, не раз ловил себя на желании как-то её утешить, сказать, что ей нечего бояться его гнева, — но всякий раз останавливался, чувствуя, что слова здесь бессильны, что единственное, чем он может помочь этой женщине, — это самой своей повседневностью, спокойной и ровной, показать ей, что дом чужеземца — не место, где стоит бояться нового несчастья.

Так, между тренировочным двором, где он всё увереннее держал в руках то короткий меч, то копьё, то бамбуковый шест, и строительными лесами моста, частокола и додзё, между заботами о крестьянском урожае и тихими, полными невысказанной печали вечерами в обществе молчаливой О-Тиё, проходила для Дмитрия эта весна, постепенно перетекающая в лето. Он не знал ещё, чем обернутся для него грядущие месяцы — ни судьба войны между наследниками великого объединителя страны, ни судьба самой О-Тиё и её детей, ни собственная его судьба здесь, на чужой, но всё более обжитой земле, — но чувствовал, как с каждым прожитым здесь днём становится чуть более цельным человеком, в котором прежний плотник из спального района и новый воин на службе японского даймё срастаются в одно, неразделимое целое.

Предыдущая главаГлава 22 из 28Следующая глава