К книге
Путь гайдзина. Пока цветёт Сакура. Книга 1Глава 19 Подарок дайме
68%
Глава 19 Подарок дайме
19

Прошло без малого пять месяцев с того дня, когда последний ров на границе владений был вырыт и облагорожен в соответствии с военным искусством, а последняя потайная яма-ловушка накрыта дёрном так искусно, что даже сам Дмитрий, зная её точное расположение, с трудом находил взглядом едва заметную неровность почвы. Укрепления были закончены. Три линии земляных валов, скрытые частоколы, замаскированные волчьи ямы с кольями, узкие проходы между насыпями, простреливаемые с обеих сторон, — всё это превратило прежде уязвимую границу во владение, штурмовать которое означало платить за каждую сотню шагов десятками жизней. Гонцы, посланные Сигэнори к соседям для проверки слухов, вернулись с одними и теми же донесениями: недружественные кланы, прежде поглядывавшие на эти земли с нескрываемым интересом, теперь при одном упоминании о «плотницких хитростях гайдзина» предпочитали искать добычу в других, менее защищённых пределах, во всяком случае 'пока".

Сигэнори лично объехал границу в сопровождении старших самураев и самого Дмитрия, останавливаясь у каждого укрепления, задавая вопросы, любовно похлопывая толстые основания брёвен. К исходу третьего дня осмотра даймё, стоя на возвышении, откуда открывался вид сразу на две линии обороны, произнёс:

— Благодарю тебя Дзимитори-сан, ты действительно отличный плотник и ещё раз подтвердил свой высокий статус. Теперь, если кто-то попытается атаковать нас, то увязнет здесь на недели, а то и может месяцы, не пройдя дальше первой линии, и заплатит за каждый шаг такую цену, что откажется от самой мысли о вторжении.

Довольство даймё было столь велико, что он объявил о поездке в Эдо — не только с инспекцией дел клана при сёгунском дворе, но и с визитом вежливости к родственным и союзным домам. Дмитрия он решил взять с собой — как личного мастера, а если называть вещи прямо, как диковинную и полезную часть своей свиты, которой не грех было щегольнуть перед столичными знакомыми.

Сборы заняли три дня. Свита даймё насчитывала более сорока человек: личная охрана, носильщики паланкина, слуги, чиновник для ведения записей и переписки, повар, и, разумеется, Дмитрий, которому впервые в жизни предстояло увидеть большую дорогу — Токайдо, знаменитый тракт, соединявший Эдо с западными провинциями. Когда уже всё было готово к выступлению, в лагере неожиданно появился отец Луиш Феррейра — запыхавшийся, но с неизменной улыбкой на худом лице. Он пояснил, что намерен сопровождать кортеж до Эдо по делам своей миссии: в столице у него были встречи с иезуитскими братьями из других провинций, а кроме того, он хотел лично представить чужеземца некоторым влиятельным лицам, которые могли бы помочь ордену в распространении веры на севере страны. Сигэнори, оценив такую дипломатическую поддержку, не стал возражать, тем более что присутствие священника могло придать дополнительный вес его собственным переговорам.

С отцом Феррейрой отправились и десять его послушников — обращённых в христианство японцев, облачённых в одинаковые длинные рясы тёмно-серого цвета, плотно подпоясанные верёвками, с деревянными крестами на груди. Они шли пешком, выстроившись в колонну по двое, с сумками за плечами и посохами в руках, и их размеренный шаг, почти не нарушаемый разговорами, придавал всей процессии что-то почти монашеское, отрешённое от мирской суеты. Феррейра и Дмитрий, напротив, ехали верхом на невысоких, но крепких лошадях, держась неподалёку от паланкина даймё, чтобы при необходимости быть под рукой.

Дорога поразила его с первых же часов пути. Токайдо оказался широкий, утоптанный до каменной твёрдости тракт, вдоль которого через равные промежутки стояли посадки криптомерий — высоких, стройных деревьев, чьи кроны смыкались над дорогой, даря путникам тень в жаркие часы. Через каждые несколько ри — (японская мера расстояний) — попадались почтовые станции, частные академические школы (дзюку), вокруг которых теснились постоялые дворы, лавки, чайные домики. По обочинам то и дело встречались каменные столбы с высеченными иероглифами, указывавшими расстояние до ближайшего города и имена местных управителей.

— Чувствуешь разницу, Дзимитори? — спросил Феррейра, когда они ненадолго остановились напоить лошадей у придорожного ручья. — В Европе такие дороги строят римляне, да и то редко где сохранилась подобная ширина и ровность. Здесь же, в Японии, дороги поддерживают в порядке все, от крестьян до даймё, потому что каждый знает: по ним идут послы, гонцы, торговцы, и от того, как быстро дойдёт весть или товар, зависит и оброк, и война. Сёгун лично следит за состоянием трактов — это его способ держать страну в узде: если дороги в порядке, значит, порядок и в головах.

Дмитрий, прислушиваясь к его словам, вдруг уловил себя на том, что понимает почти всё, что говорит священник, даже когда тот, увлекаясь, переходил на японский, перемежая его португальскими и английскими вставками. За прошедшие месяцы язык перестал быть для него глухой стеной; он теперь мог не только отвечать на простые вопросы, но и сам задавать их, пусть и с заметным акцентом, пусть путая иногда окончания и падежи. Он помедлил, подбирая слова, и ответил тоже по-японски, стараясь говорить чётко:

— Да, Феррейра-сама, я вижу. Здесь всё продумано, как в хорошем столярном деле — каждая деталь на своём месте. Но скажите, почему в стране, где так много внимания уделяют дорогам, крестьяне всё равно ходят босиком или в соломенных сандалиях, а самураи не снимают даже на отдыхе свои деревянные гэта? Это тоже часть порядка?

Феррейра одобрительно кивнул, заметив, как быстро ученик схватывает не только слова, но и суть вещей.

— Ты правильно подметил, Дзимитори. В Японии всё имеет свой смысл, и то, что нам, европейцам, кажется странным, здесь — проверенная веками необходимость. Соломенные сандалии легки, дешёвы и не повреждают дорогу, а гэта самураев приподнимают их над землёй, подчёркивая сословное отличие. К тому же в сезон дождей дерево не промокает так быстро, как кожа или ткань, и не скользит по мокрым камням. Обрати внимание, даже крестьяне, когда идут в поле, снимают обувь у межи — чтобы не приносить грязь на рисовые чеки. Всё здесь подчинено порядку, который зовётся «ко» — гармония вещей и поступков.

Они тронулись дальше, и разговор не утихал. Феррейра, пользуясь случаем, продолжал уроки: он объяснял Дмитрию, почему приветствия здесь длиннее и многосложнее, чем в Европе, и как по одному лишь тону голоса можно определить статус собеседника; рассказывал о значении жестов — как правильно держать руки при поклоне, чтобы не оскорбить случайно, и почему нельзя смотреть в глаза старшему дольше нескольких мгновений. Дмитрий слушал, запоминал и время от времени переспрашивал, проверяя себя вслух. Иногда он путал порядок слов в вежливых формах, и Феррейра терпеливо поправлял его, приводя примеры из повседневной жизни. В какой-то момент священник заговорил о бусидо — «пути воина», о тех неписаных законах, что управляют поступками самураев, и о том, что это учение, при всей его внешней суровости, пронизывает жизнь каждого сословия, даже крестьянского.

Первую ночь кортеж провёл на одном из постоялых дворов, какой представлял собой длинное деревянное строение с внутренним двором, куда вели резные ворота. Хозяин, кланяясь едва не до земли, лично проводил Сигэнори в лучшие покои, а слуги забегали, выставляя перед гостями подносы с рисом, соленьями, жареной рыбой и подогретым сакэ. Дмитрию, как приближённому мастеру, отвели отдельную комнату — небольшую, но чистую, с татами и низким столиком, — на который ему поставили еду и кувшинчик с сакэ.

Феррейру с послушниками разместили в отдельном флигеле, поодаль от главных покоев, что соответствовало их скромному церковному статусу, но не мешало им поддерживать связь со свитой.

Вечером, выйдя во двор подышать воздухом, Дмитрий застал картину, показавшуюся ему живой иллюстрацией к тем немногим книгам о старой Японии, что он когда-то читал в своей прежней жизни. У коновязи стояли лошади торговцев шёлком, направлявшихся, судя по разговору слуг, в Осаку. За соседним столом трое ронинов — самураев без сюзерена, в потрёпанных, но всё ещё гордо носимых хакама — тихо переговаривались за чашей сакэ, и в их сдержанных, экономных движениях чувствовалась привычка и настороженность людей, давно живущих без покровителя. Один из них, заметив взгляд Дмитрия, кивнул с холодной вежливостью, но не более того: ронины не любили привлекать к себе лишнего внимания. Ближе к воротам расположился на ночлег странствующий монах-комусо — в глубокой плетёной шляпе, закрывающей лицо, с бамбуковой флейтой сякухати за поясом.

— Такие монахи, — раздался голос Феррейры, который бесшумно подошёл сзади, — дают обет странствия и просят подаяние игрой на флейте. Но не все из них истово верят; среди них, как говорят, нередко скрываются бывшие самураи, желавшие остаться неузнанными. В Японии никто не спрашивает их имени — это часть их свободы. Запомни, Дзимитори: здесь каждый человек носит маску, и только тот, кто умеет смотреть сквозь неё, понимает истинные намерения.

Они постояли немного в тишине, глядя, как догорает багрянец заката за крышами, затем Феррейра положил руку на плечо Дмитрия и повернул его к себе.

— Через одного из своих послушников я узнал одну важную новость, какую ты должен знать. Завтра утром у нас будет короткая остановка в замковом городе, — сказал он, и в его голосе послышалась та особая, чуть таинственная нота, которую Дмитрий уже научился распознавать как прелюдию к серьёзному разговору. — Сигэнорри-сама проявил к тебе необычайную щедрость. Он собирается почтить тебя знаком высочайшего доверия — устроить вечер в обществе таю, куртизанки высшего ранга, в одном из лучших увеселительных заведений города. Это не просто развлечение, Дзимитори; это политический жест, который возвышает тебя в глазах всей свиты и соседних кланов. Откажись — и ты оскорбишь даймё. Прими — и ты навсегда войдёшь в круг людей, удостоенных личного покровительства. Я должен объяснить тебе, что тебя ждёт, чтобы ты не опозорил ни себя, ни своего господина.

Они отошли в сторону, к колодцу, где никто не мог их слышать, и Феррейра принялся подробно рассказывать о ритуале. Дом, куда его повезут, называется агэя — это не бордель в привычном европейском смысле, а место, где принимают лишь избранных, заплативших невероятную цену за право провести вечер с женщиной, чьё искусство беседы, музыки и каллиграфии ценится выше самой близости. Таю, облачённая в многослойное кимоно, с пышным узлом оби спереди, появится после того, как гость уже будет угощён чаем и сладостями; она будет говорить о поэзии, играть на сямисэне, вести беседу так, чтобы ты чувствовал себя единственным человеком на свете. Её лицо будет набелено, брови подрисованы, губы тронуты алой помадой — и это не уродство, а канон красоты, которому следуют уже столетия. Ты должен отвечать ей с тем же достоинством, с каким она обращается к тебе: не спеши, не перебивай, не делай резких движений. Если она предложит сакэ — принимай, но пей медленно. Если заведёт разговор о стихах — вспомни хотя бы те несколько строк, что я учил тебя на днях, или просто похвали её выбор. И помни: даймё покупает не её тело — он купил для тебя её время и её искусство. Всё остальное — лишь возможное завершение вечера, но никогда не цель. Если ты будешь вести себя как грубиян, ты не только оскорбишь её, но и навлечёшь позор на даймё, который поручился за тебя.

Дмитрий слушал, чувствуя, как холодок пробегает по спине, — не от страха, а от осознания, что ему предстоит шагнуть в мир, где каждый жест и слово имеют двойное дно. Он вспомнил свою прежнюю жизнь, где близость с женщиной была делом частным и простым, и усмехнулся про себя: здесь даже удовольствие обставляли церемонией, достойной императорского двора.

— Я постараюсь не подвести, святой отец, — сказал он наконец, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Скажите, есть ли какие-то особые слова, которые я должен запомнить? Правила поклона, обращения?

Феррейра улыбнулся и покачал головой.

— Не забивай голову лишним, Дзимитори. Таю привыкли к гостям, которые не знают всех тонкостей; она сама направит беседу. Главное — будь почтителен, не фамильярен и не проявляй нетерпения. А если ты совсем растеряешься, скажи: «Этот вечер останется в моём сердце как самое прекрасное, что случалось со мной в Японии». Это комплимент, который поймут даже без перевода.

Они разошлись, а Дмитрий долго ещё сидел у себя в комнате, глядя на дрожащий огонёк масляной лампы и прокручивая в памяти наставления священника. За окном слышался негромкий гул постоялого двора — где-то смеялись, где-то перекликались слуги, где-то стучали по дереву сандалии поздних путников. Он вдруг остро ощутил, как далеко ушёл от своего прежнего мира, где подобные ночи не были бы обставлены такой тщательной подготовкой, где всё решалось быстрее и проще. Но в этой чуждой, почти театральной сложности было что-то, что начинало ему нравиться: она требовала от человека собранности, уважения к чужому труду и готовности учиться — качеств, которые он, сам того не ожидая, приобрёл здесь, в этой стране, за эти долгие месяцы.

Наутро кортеж двинулся дальше. Дорога по-прежнему тянулась через холмы и рисовые поля, и Дмитрий, сидя в седле рядом с Феррейрой, продолжал впитывать его рассказы: о том, как японцы относятся к времени, о праздниках, о том, почему даже нищий крестьянин всегда держит перед домом ветку сакуры или хризантемы — как знак того, что красота важнее сытости. И в этих разговорах, в этом неторопливом движении на восток, в тихом стуке копыт по утрамбованной земле, он постепенно начинал чувствовать, что не просто учится выживать в этом мире, но начинает его понимать — и, быть может, даже принимать таким, каков он есть.

Одежда на Дмитрие тоже переменилась. Перед отъездом в Эдо, Сигэнорри распорядился выдать своему мастеру новое платье — из уважения к собственной чести: негоже было являться ко двору с прислугой, одетой хуже последнего слуги захудалого дома. Новое кимоно было сшито из плотного шёлка тёмно-синего, почти индигового цвета, с едва заметным геометрическим узором, вытканным более тёмной нитью того же оттенка — узор проступал только при определённом свете, придавая ткани скромную, но несомненную роскошь. Пояс-оби был подобран контрастного серого цвета с тонкой серебристой нитью по краю. Поверх кимоно полагалась лёгкая накидка-хаори без рукавов, застёгивавшаяся спереди на шнурок, — тоже тёмная, но с еле различимым фамильным знаком дома Сигэнори, вышитым на спине: честь, которую сам даймё специально пояснил Дмитрию, чтобы тот понимал её значение и не думал, будто это простая случайность портного.

Когда Дмитрий впервые надел новое платье, он невольно провёл ладонью по рукаву, ощущая непривычную мягкость и плотность дорогой ткани, и поймал себя на странном чувстве: человек, полтора года назад чинивший заборы в родной деревне двадцать первого века, теперь стоял в одеждах, достойных приближённого феодала. Мысль эта то забавляла его, то вызывала лёгкое, почти суеверное беспокойство — слишком быстро и слишком далеко унесла его судьба от всего, что было прежде.

Замковый город, где даймё остановился на несколько дней перед последним отрезком пути до Эдо, оказался куда крупнее любого поселения, какое Дмитрий видел прежде. Здесь были целые кварталы ремесленников — кузнецов, гончаров, ткачей; торговые ряды, где продавали всё — от риса и рыбы до заморских редкостей, привезённых через Нагасаки; и особый квартал увеселений, обнесённый собственной стеной и воротами. Сигэнорри, остановившись в лучшей гостинице, действительно устроил для Дмитрия тот самый вечер. Отец Феррейра сам проводил его до дверей агэя, ещё раз повторив наставления, и уже в последний момент, когда Дмитрий собрался переступить порог, шепнул ему по английски: «Да благословит тебя Господь, сын мой. Наслаждайся этим даром, но помни: он дан тебе не просто так. Всё, что ты здесь увидишь и услышишь, может однажды стать оружием в руках того, кто умеет пользоваться красотой».

Сигэнорри оплатил ему вечер в обществе одной из самых уважаемых куртизанок города, носившей титул таю — высшей ступени в строгой иерархии этого мира, ступени, доступной лишь единицам, прославленным не только красотой, но искусством беседы, музыки, каллиграфии и утончённого обхождения. Дмитрия проводили в просторную комнату с раздвижными перегородками-сёдзи, украшенную свитком с изображением осенних клёнов и низкой лакированной жаровней, на которой уже грелся чайник. Не прошло и получаса, как за стеной послышался шум — предупреждение о прибытии гостьи. Она вошла в сопровождении двух молодых учениц-девочек, несущих шлейф её многослойного кимоно, — и Дмитрий, повидавший к тому времени немало нарядов, всё же не смог сдержать удивления. Наряд таю состоял из нескольких слоёв тончайшего шёлка, каждый чуть выступал из-под предыдущего у ворота и рукавов, являя взгляду сложную гамму оттенков — от глубокого бордового до нежно-золотистого; широкий, богато расшитый пояс оби был завязан спереди пышным узлом — знак её высокого статуса, отличавший таю от женщин низших разрядов, завязывавших пояс сзади. Волосы её были уложены в сложную причёску, украшенную гребнями и шпильками с подвесками, тихо позвякивавшими при каждом движении головы. Лицо было набелено по обычаю того времени, брови подрисованы высоко на лбу, губы тронуты алой помадой — лишь на нижней губе, по моде, которую Дмитрий счёл странной, но не лишённой своеобразного изящества.

Звали её Умэдзоно — ( в переводе с японского «Сад сливы»). Она поклонилась ему с той плавной, отработанной грацией, что достигается годами обучения, и, опустившись на колени напротив низкого столика, первым делом занялась чайной церемонией — неспешно, сосредоточенно, ни на миг не теряя достоинства движений. Дмитрий, помнивший немногое о чайных церемониях из того, что читал и смотрел про Японию в своей прежней жизни, поймал себя на том, что зачарованно следит за её руками — за тем, как точно, без единого лишнего жеста, она поворачивает чашу, как рассчитан каждый наклон запястья.

За чаем последовала беседа — и здесь Умэдзоно показала себя истинной мастерицей своего искусства. Она расспрашивала гостя о его родине с неподдельным, как показалось Дмитрию, любопытством, ловко переводя разговор с одной темы на другую всякий раз, когда чувствовала, что собеседник теряется или устаёт; она процитировала несколько строк известного стихотворения о цветении сливы — в честь собственного имени, — и хотя Дмитрий уловил от силы половину смысла, музыка самих слов, произнесённых её низким, чуть хрипловатым голосом, оставила у него сильное впечатление. Позже она взяла сямисэн — трёхструнный инструмент с длинным грифом — и сыграла медленную, печальную мелодию, аккомпанируя собственному негромкому пению; голос её звучал не столько мощно, сколько выразительно, с той намеренной хрупкостью в отдельных нотах, что заставляет слушателя невольно податься вперёд.

Угощали Дмитрия в тот вечер щедро: тонко нарезанная сырая рыба с васаби, маринованные овощи, печёные каштаны, сладости из бобовой пасты. Между переменами блюд она развлекала гостя лёгкой игрой — что-то вроде застольной игры на быстроту реакции и находчивость, — и смеялась негромко, но искренне, когда Дмитрий, путаясь в словах, допускал забавные ошибки, впрочем, никогда не позволяя себе смеяться обидно.

Дмитрий, наблюдая за ней, ловил себя на мысли, что за всю свою прежнюю жизнь — жизнь до женитьбы, жизнь, казавшуюся теперь почти нереальной, будто приснившейся, — он не встречал женщины, что владела бы искусством делать мужчину желанным гостем, а не просто присутствующим человеком, с таким совершенством. Дело было не столько в красоте — хотя красота её была бесспорна, — сколько в том редком умении держать внимание, угадывать настроение, вести беседу так, чтобы собеседник чувствовал себя единственным важным человеком на свете. Ни одна из знакомых ему прежде женщин, вспоминал он, не обладала этим искусством в столь полной, отточенной годами мере; была в этом какая-то печальная и в то же время восхищавшая его мысль о том, сколько труда и лет ученичества стоит за лёгкостью, с которой Умэдзоно вела этот вечер.

Ночь опустилась на город, и в комнате, освещённой лишь тусклым светом бумажного фонаря, воцарился полумрак. Подогретое сакэ в маленьких фарфоровых чашечках, которое Умэдзоно подливала гостю, с той неспешной обходительностью, что превращала простое питьё в отдельный маленький ритуал. Напиток слегка дымился, отдавая тонким ароматом пропаренного риса и кедровой бочки. В очередной раз наполнив чашу, она не отдала её ему, а поднесла к своим губам, но лишь слегка прикоснувшись к гладкому краю, сделала крошечный глоток и подняла взгляд на Дмитрия. Её глаза, подведенные сурьмой, в полумраке казались невыразимо глубокими.

— В мире за пределами этих стен сейчас идет дождь, Дзимитори-сама? — её голос прозвучал как мягкий аккорд кото, низко и певуче, на изысканном придворном диалекте.

Дмитрий, ощущая, как от одного её взгляда перехватывает дыхание, ответил не сразу:

— Нет, Умэдзоно. На улице сухо и холодно.

Она слегка наклонила голову, и черепаховые шпильки в ее волосах отозвались едва уловимым, хрустальным перезвоном.

— Холод — хорошая вещь, — тихо произнесла она, поворачивая чашу в пальцах так, чтобы следы её алой помады из сафлора оказались с обратной стороны, а чистый край был обращен к нему. — Он заставляет людей искать тепло. Но большинство ищет его в огне, который сжигает. А здесь… мы учимся согреваться дыханием.

Она протянула ему чашу обеими руками. Это был ключевой момент: передача чаши из рук в руки обозначала, что она принимала его не как случайного покупателя, а как гостя своего сердца на эту ночь.

Дмитрий принял пиалу. Её пальцы на мгновение касались лакированного дерева вместе с его пальцами — это не было случайным задеванием, а выверенным, едва ощутимым касанием, от которого по коже пробежал мороз.

— Вы пьёте со мной, чтобы забыть свой мир, или чтобы создать новый? — спросила она, не сводя с него пристального взгляда.

— Чтобы узнать то, чего я никогда не знал, — честно ответил Дмитрий и поднёс чашу к губам.

Сакэ было мягким, пряным и обжигающим. Когда он сделал очередной глоток, почувствовал едва уловимый аромат дамасской розы и благовоний, оставшийся на краю чаши от ее прикосновения. Умэдзоно чуть заметно улыбнулась — уголками губ, почти не размыкая их, сохраняя аристократическую загадочность.

— Многие мужчины приходят сюда за победой, — произнесла она, забирая опустевшую чашу и наливая новую порцию. — Они привыкли брать, завоевывать, подчинять. Но истинная сладость не в том, чтобы взять. Истинная сладость — позволить себе утонуть.

Она снова налила напиток, но на этот раз не стала передавать чашу, а поднесла пиалу к его губам, придерживая её одной рукой, а пальцами другой невесомо прикоснулась к его подбородку, заставляя его замереть.

— Пейте, Дзимитори-сама. И оставьте все свои мысли за порогом. В этой комнате они вам не понадобятся.

После этого, под её неотрывным, гипнотизирующим взглядом и от тепла разливающегося по телу рису, Дмитрий ощутил, как тяжесть внешнего мира, напряжение и привычный мужской контроль растворяются без остатка. Беседа постепенно стихла, уступив место тишине иного рода — тишине, в которой Умэдзоно с прежней неспешной грацией отложила сямисэн, сняла верхний слой кимоно и, подойдя ближе, коснулась плеча Дмитрия жестом, не требовавшим слов. Полумрак комнаты был густым и пьянящим, как старое осакское вино. Дмитрий сидел на татами, боялся сделать лишний вдох и разорвать тончайшую паутину из запахов благовоний и шороха шёлка. Напротив него сидела девушка. Её белое, словно изваянное из слоновой кости лицо оставалось неподвижным, но в темных глазах отражались языки каминного пламени. Когда она медленно развязала внутренний шнур и верхнее тяжелое кимоно соскользнуло с её плеч, обнажив нежную, белеющую в полумраке шею, у Дмитрия перехватило дыхание.

Умэдзоно не отдавалась. Она вбирала его в себя. Её ласки не были хаотичным порывом страсти. Это была холодная, филигранная наука. Каждое прикосновение её гладких пальцев к его коже, каждый изгиб её тела под красным шёпотом исподнего кимоно казались выверенными веками. Она не двигалась навстречу — она увлекала за собой в глухую, сладостную бездну. В какой-то момент, когда её дыхание обожгло его шею, а тело отозвалось на его движение тонким, едва уловимым изнутри импульсом, Дмитрий почувствовал, как земля уходит из-под ног. Это было не просто удовлетворение плоти. Это было полное, абсолютное подчинение его разума её мастерству. Впервые в жизни он ощутил, что интимная близость может быть не утолением голода, а искусством, сравнимым с поэзией или смертельным поединком, где он был побеждён с первой же секунды — и не желал для себя иной судьбы.

Дальнейшее осталось в его памяти скорее чередой ощущений, чем связным воспоминанием: тепло жаровни, аромат благовоний, тлевших в маленькой курильнице у изголовья, тихий шелест ткани — и та удивительная, почти невесомая внимательность, с которой она читала его настроение, ни на миг не теряя своей мягкой властности хозяйки этого вечера. Утром, вспоминая случившееся, Дмитрий не находил в себе ни стыда, ни вины — лишь чувство, будто он на одну ночь заглянул в мир, устроенный по правилам куда более тонким и продуманным, чем всё, что он знал прежде, — мир, где даже мимолётная близость была возведена в ранг искусства.

Наутро, когда бледный свет только-только заглянул в сёдзи, Умэдзоно поднялась первой — и то, как она собиралась, само по себе оказалось отдельной, безупречно выверенной церемонией. Ученицы, ждавшие за дверью, вошли неслышно, помогли ей облачиться в дневное кимоно — куда более скромное, чем вечерний наряд, — заново уложили волосы, стёрли ночную бледность пудры влажным полотном и подкрасили лицо заново, но уже иначе, сдержаннее. Умэдзоно поклонилась Дмитрию с тем же достоинством, что и накануне вечером, — ни тени фамильярности, ни намёка на близость минувшей ночи в её манере не читалось, — и произнесла несколько вежливых слов прощания, пожелав ему благополучного пути и успехов в изучении здешнего языка, чем невольно тронула его: значит, она заметила его усилия и сочла нужным отметить их напоследок. Дмитрий, помнивший наставления отца Феррейры о достоинстве и сдержанности, поклонился в ответ настолько правильно, насколько сумел, стараясь не выдать волнения, — и лишь много позже, уже идя по дороге назад, к резиденции даймё, поймал себя на мысли, что вечер этот, при всей его мимолётности, оставил в нём странное, тихое чувство благодарности — не за саму близость, а за то достоинство и мастерство, с каким всё это было устроено, и за то, что здесь, в этом чужом и всё ещё во многом непонятном ему мире, даже подобные вещи умели облекать в форму подлинного искусства.

Предыдущая главаГлава 19 из 28Следующая глава