Дом достроили на исходе четвёртой недели, в тот день, когда Такэши, взобравшись на конёк крыши, установил последнюю черепичную плитку и, спустившись вниз, отряхнул ладони друг о друга с видом человека, завершившего важное дело. Дмитрий долго стоял поодаль, глядя на своё новое жилище так, как смотрят на нечто, во что вложена не только сила рук, но и часть самой души. Дом получился именно таким, каким они с Дедом-старостой его задумывали ещё в тот дождливый день, когда чертили план прутиком на мокрой земле, — но теперь, обретя плоть из дерева, глины и черепицы, он казался куда более настоящим, чем любой чертёж. Снаружи он стоял на невысоком каменном цоколе из плоских, плотно пригнанных друг к другу валунов, приподнимавшем деревянный каркас над влажной землёй вершков на восемь, и от этого дом смотрел на мир слегка свысока, с той же неторопливой основательностью, с какой смотрели на округу старые, вросшие в холмы крестьянские усадьбы. Столбы каркаса, обструганные и покрытые тонким слоем защитного масла, отливали на солнце тёплым, медовым оттенком свежего дерева, ещё не успевшего потемнеть от времени и непогоды, а между ними, там, где не требовался свет, легли ровные доски внахлёст, подогнанные так плотно, что ни одна щель не пропускала бы ни дождя, ни сквозняка. Со стороны двора, обращённой к востоку, тянулась крытая веранда-энгава — узкая полоса дощатого настила под свесом кровли, где можно было сидеть босиком, свесив ноги, и глядеть на светлеющее поутру небо, и Дмитрий, едва достроив её, тут же опробовал именно так, ощутив под пальцами ног прохладную, гладко оструганную поверхность. Крыша, крытая тяжёлой обожжённой черепицей, изгибалась мягкими волнами по краям, как и подобало дому мастера, а на самом коньке Такэши, по местному обычаю, установил небольшую керамическую фигурку — стилизованную рыбу, охраняющую жилище от пожара, подаренную стариком-старостой в знак завершения работ. Внутри дом делился раздвижными перегородками-фусума на две комнаты, как и было задумано с самого начала. Большая, обращённая окнами-сёдзи на восток, служила Дмитрию и спальней, и мастерской в холодные вечера, и местом для редких гостей: пол её был устлан татами безупречной, почти вымеренной по линейке укладки — этому искусству его учил всё тот же Такэши, показавший, что циновки кладут не абы как, а строго определённым узором, чтобы швы никогда не сходились крест-накрест в одной точке, ибо такое расположение здесь считалось дурной приметой, напоминающей о погребальном обряде. В углу комнаты темнела скромная ниша токонома, где Дмитрий, поразмыслив, поставил простую глиняную вазу с несколькими веточками той самой сакуры, что давно отцвела, оставив вместо розовых лепестков молодую, свежую зелень, — не бог весть какое украшение, но именно то, что полагалось человеку его нового положения. Вторая комната, поменьше, служила кухней и кладовой: здесь был устроен очаг-ирори, обложенный камнями, с подвешенным над ним на цепи чугунным котелком, тем самым, взятым взаймы у старосты, — впрочем, вернуть его Дмитрий так и не удосужился, а тот, кажется, и не спешил напоминать об этом, — и невысокая полка, на которой рядами стояли глиняные горшочки с солью, соевой пастой, сушёными травами, какие каждый понемногу из крестьян дал из своих личных запасов. Для того, чтобы по человечески мыться и удивить японцев, Дмитрий изначально планировал рядом с домом построить ещё рубленую баню из брёвен, но отец Феррейра отговорил его от этой затеи ссылаясь на то, что такое строение будет выглядеть слишком вычурным на фоне его дома, а во вторых для этого нужны дополнительные стволы деревьев на которые даймё не давал разрешения. Лучше сделать всё по японским обычаям. Для этого необходимо заказать у городского бондаря фурако — большую деревянную купель. Японцы греются и омываются в ней. Только проси сделать её из хиноки, японского кипариса, он от горячей воды пахнет, как божественный сад и не гниёт.
Дмитрий вздохнул, но спорить с этим не стал, он уже не раз мылся здесь в таких фурако в доме Мидори. Было по началу немного непривычно, что сначала ты сидишь на низкой табуретке, ковшиком из ведра поливаешь себя, одновременно мочалкой стирая пыль и грязь, а уже после чисто вымытый лезешь в эту бадью, где лежишь в горячей воде и чувствуешь настоящее блаженство. Поэтому от строительства бани он отказался, считая, что и так получил от местного даймё больше чем мог мечтать любой на его месте. Через старосту и священника сделал заказ у местного бондаря на изготовление деревянной купели. Через пять дней к дому на телеге привезли заказ. Это была огромная, круглая бадья высотой почти по грудь Дмитрию. Бондарь потрудился на славу: десятки вертикальных деревянных клёпок из ароматного кипариса были подогнаны друг к другу так плотно, что между ними нельзя было просунуть и волосок. Снаружи эту мощную конструкцию намертво стягивали три толстых обруча из свитого бамбука. Для этой бадьи Дмитрий выделил отдельную угловую пристройку. Пол здесь сделали не земляным, как в крестьянских хижинах, а выложили плоёным речным камнем с заметным наклоном к центру. В самой низкой точке камни расступались, открывая зев дренажной трубы, уходящей под углом наружу, в сточную канаву за домом. В самом дне деревянной купели вставлялась выточенная из дерева длинная пробка-затычка с привязанной к ней верёвкой. Стоило потянуть за шнур — и вся вода из бочки устремлялась на каменный пол, а оттуда сразу уходила в землю. Самой сложной частью стала система подогрева, которую Дмитрий видел, но сам вряд сумел бы её сделать,—пришлось прибегнуть к помощи мастера-литейщика, которого Сигэнори любезно предоставил ему в помощь и тот создал вертикальную печь — герметичный цилиндр из толстой кованой меди. Сверху из этого цилиндра выходила железная дымовая труба, шедшая под потолок и наружу. Чтобы случайно не прислониться спиной к раскалённому металлу, её отгородили от печи защитной решёткой из деревянных реек. Проверить систему решили в тот же вечер. Крестьяне помогли натаскать в фурако колодезной воды. Дмитрий наколол мелких щепок и забросил их сверху прямо в медное чрево встроенной печи. Огонь весело загудел, труба затрещала от жара. Медь мгновенно раскалилась и начала интенсивно отдавать тепло воде. Уже через полчаса над купелью поднялся густой, пахнущий хвойной смолой пар. Он снова, как это делали японцы, сел на низкую скамеечку рядом, тщательно омылся из ручного ведра с мочалкой, смыв всю строительную пыль прямо на наклонный каменный пол, и только после этого, абсолютно чистым, перешагнул через высокий бортик фурако. Горячая вода сомкнулась над плечами. Медная печь тихонько потрескивала рядом, сохраняя тепло и он снова ощутил приступы настоящего блаженства, чувствуя, как горячая вода помогает расслабиться натруженным мышцам тела. Здесь же, у стены, притулилась и невысокая деревянная бадья, сколоченная самим Дмитрием из обрезков кедра, оставшихся после стройки, — идея пришла ему в голову ещё на второй неделе, когда он вдруг поймал себя на том, что руки его, привыкшие дома к простому умыванию над раковиной, здесь каждое утро мнутся над мелким глиняным кувшином, и решил, что мастеру негоже обходиться без нормальной посуды для воды: сбил обручи из гибкого бамбука, подогнал днище так же плотно, как подгонял стыки в мебели, и бадья вышла крепкой, без единой течи, — маленькое, но по-настоящему его собственное изделие, сделанное не по чужому заказу и не по чужому образцу, а по собственной прихоти и нужде, какое в какой-то степени уже могло конкурировать с изделием мастера бондаря, но он к этому пока не стремился.
С того самого дня, как Дмитрий переселился под новую крышу, Мидори стала приходить к нему дважды в день — рано поутру, когда небо только начинало сереть, и ближе к вечеру, когда солнце клонилось за холмы. Она хлопотала по хозяйству с той же тихой, безмолвной сосредоточенностью, какую Дмитрий помнил ещё по первым дням своего пребывания здесь, только теперь в этих хлопотах появилось что-то новое, почти материнское: она не просто готовила и убирала, но делала это с той особой заботливостью, с какой ухаживают не за чужим постояльцем, а за собственным, пусть и взрослым уже, сыном. Она стирала его кимоно в холодной воде ручья, выколачивая ткань деревянной колотушкой, аккуратно развешивала сушиться на протянутой между двух столбов верёвке, штопала прорехи там, где грубая ткань не выдерживала тесла или пилы, подметала циновки веником из рисовой соломы и, если замечала беспорядок среди инструментов, молча, без единого слова упрёка, раскладывала их по местам. Дмитрий, наблюдая за ней, всё чаще ловил себя на том, что испытывает к этой немолодой, немногословной женщине чувство, которое трудно было бы назвать иначе, чем сыновней благодарностью, — она заменила ему в этом чужом мире не просто хозяйку, но что-то куда более важное, ту тёплую, безусловную заботу, какой ему так не хватало с тех пор, как не стало собственной матери. Именно эта близость и подтолкнула его к тому, чтобы всерьёз, а не для одной лишь практической нужды, взяться за японский язык. По вечерам, пока Мидори готовила ужин, он садился рядом на низкую скамеечку и, тыча пальцем то в очаг, то в котелок, то в собственную грудь, старательно, по слогам, выговаривал слова, которые запомнил за день, а она, вопреки обычной своей сдержанности, всякий раз чуть заметно улыбалась и поправляла его произношение, качая головой, если он путал ударение. В ответ Дмитрий, посмеиваясь, пытался учить её русским словам — простым, бытовым: «вода», «хлеб», «спасибо», «доброе утро», — и Мидори, повторяя их, морщила лоб от напряжения, шевелила губами, будто пробуя незнакомые звуки на вкус, и русское «здравствуйте» неизменно выходило у неё чем-то вроде мягкого, шелестящего «дзудрасутэ», отчего Дмитрий каждый раз невольно улыбался, а она, заметив его улыбку, смущённо прикрывала рот ладонью и тоже смеялась — тихо, коротко, будто стесняясь собственного смеха. В одно такое утро, когда небо за раздвинутыми сёдзи ещё не успело до конца посереть, а звёзды, самые яркие из них, всё ещё держались на своих местах, Дмитрия разбудило лёгкое, но настойчивое прикосновение к плечу. Он с трудом разлепил глаза и увидел над собой склонившуюся Мидори — та прижимала палец к губам, призывая к тишине, а другой рукой указывала в сторону входа, туда, где за приоткрытыми фусума виднелись две фигуры, ожидавшие на пороге со всем тем неподвижным терпением, с каким ждут люди, привыкшие повелевать, а не просить. Одним из них был Хаттори Кадзуо — в этот ранний час он был облачён не в лёгкое походное кимоно, в каком Дмитрий видел его прежде, а в более строгий, тёмный наряд, поверх которого была наброшена короткая безрукавная накидка-хаори с фамильным гербом клана Сакакибара, вышитым на спине серебристой нитью, едва различимой в полумраке. За широким поясом у него, как всегда, были заткнуты два меча, а осанка его, даже в этот сонный, предрассветный час, оставалась такой же прямой и настороженной, как в первую их встречу на дороге. Рядом с ним стоял отец Луиш Феррейра — не в парадной, а в обычной своей, чуть запылённой сутане, с неизменными чётками в руке, — и по его сдержанному, немного встревоженному лицу Дмитрий сразу понял, что дело не терпит отлагательств.
— Дзимитори, — тихо, но настойчиво заговорил священник, едва завидев, что тот приподнимается на циновке, — прости, что будим тебя в такую рань. Хаттори-сама пришёл с прямым приказом от даймё: Сакакибара Сигэнори-сама желает видеть тебя у себя, немедленно, для личной беседы. Тебе нужно собраться как можно быстрее — заставлять его светлость ждать здесь не принято.
Дмитрий, ещё не до конца стряхнувший с себя тяжёлую, вязкую сонливость, коротко кивнул, пробормотал что-то вроде «да, да, сейчас», и, откинув одеяло, поднялся с циновки, чувствуя, как холодный утренний воздух неприятно холодит кожу, голова была тяжёлой, будто набитой мокрым песком. За минувший месяц он успел усвоить одно простое, но железное правило этого мира: здесь никто не ждёт, пока ты соберёшься с мыслями, никто не станет слушать долгие объяснения о том, что тебе нужно ещё пять минут, — если зовут, значит, нужно идти, и чем быстрее, тем лучше. Поэтому он, не тратя времени на раздумья, умылся холодной водой из сделанной им деревянной бадьи. Быстро растёрся грубым полотенцем, наспех пригладил ладонями отросшие, влажные волосы, стянул их сзади в короткий хвост, как учил его когда-то Феррейра, и, не мешкая, потянулся к сложенному в углу парадному тёмно-синему кимоно — тому самому, в котором его судил даймё в первый раз, — и к белым таби, узким матерчатым носкам с отдельным большим пальцем, какие полагалось надевать под сандалии в подобных случаях. Коротко кивнув сам себе, вышел следом за Феррейрой и Кадзуо в предрассветную темноту.
Путь до замка — того самого, что стоял на невысоком, но неприступном холме над излучиной горной реки, — занял около часа быстрой ходьбы, и всё это время небо над головой медленно, но неуклонно светлело, переходя из глубокой, почти чёрной синевы в сероватую, а затем и в бледно-розовую дымку, предвещавшую скорый восход. Когда они подошли к воротам замка, у входа уже дежурили двое стражников в полном доспехе, с копьями-яри в руках, и Хаттори Кадзуо, слегка склонив голову, коротко бросил им несколько слов по-японски — Дмитрий уловил в этой фразе имя даймё, — после чего стражники, коротко поклонившись в ответ отступив в сторону, пропустили всех троих внутрь, во двор, а затем и в сами покои. Комната, куда их провели, оказалась той же самой, где несколько недель назад Хаттори Кадзуо провожал закат вместе со своим господином. Дмитрий невольно залюбовался расписными стенами, изображающими сосны под снегом и летящих журавлей, попутно восхищённо рассматривая нишу токонома, в которой на невысокой подставке лежал старинный меч. Сам Сакакибара Сигэнори сидел вполоборота к вошедшим, на невысокой плоской подушке-дзабутон, лицом к раздвинутым настежь сёдзи, за которыми открывался вид на зелёные, ещё окутанные предрассветной дымкой холмы, из-за которых вот-вот должны были показаться первые лучи солнца. Он был одет в простое, домашнее кимоно тёмно-серого оттенка, без всякой парадности, без гербов и вышивки, — так одеваются люди, желающие в этот час быть не властителем, а просто человеком, встречающим утро. Отец Феррейра, войдя, шепнул Дмитрию по-английски, чтобы тот в точности повторял за ним: снять у входа сандалии, ступив на татами, опуститься на колени у самого входа, сложив руки перед собой и низко поклониться. Дмитрий последовал его примеру, чувствуя, как колени его, ещё не до конца проснувшиеся, неуклюже подгибаются на непривычной циновке, и, выпрямившись после поклона настолько, насколько это позволяли приличия, старательно, по слогам, произнёс заученную фразу:
— Охаё годзаимасу, Сигэнори-сама.
Даймё чуть повернул голову, и на его лице, обычно непроницаемом, промелькнуло что-то похожее на сдержанное одобрение. Он коротко кивнул в ответ и жестом, лёгким движением руки, пригласил Дмитрия подняться с колен у порога и присесть на татами рядом с собой, чуть поодаль, а Феррейре — расположиться так, чтобы удобно было переводить. Некоторое время все трое сидели молча, глядя на светлеющее небо. Затем Сигэнори, не оборачиваясь, поднял руку и указал в сторону холмов, за которыми уже проступала тонкая, разгорающаяся полоса золотисто-багрового света, и заговорил тихим, ровным голосом — Феррейра, чуть склонившись к Дмитрию, начал переводить почти синхронно, стараясь не упустить ни единого оттенка сказанного.
— Он говорит, — зашептал священник, — что пригласил тебя разделить с ним рассвет, потому что рассвет и закат — это единственные мгновения дня, когда человек, будь он хоть последний крестьянин, хоть сам властитель провинции, равны перед лицом неба. Солнце не спрашивает о ранге, восходя, — оно восходит для всех одинаково, и в этом, говорит он, заключена высшая справедливость мира, недоступная людским законам. Он говорит, что чем старше становится, тем чаще ищет эти минуты — не ради красоты, хотя и она в них есть, а ради того, чтобы напомнить себе о собственной малости перед тем порядком вещей, который древнее любого клана, любого сёгуна и любой войны. Он говорит: «Гора не торопится расти, но становится высокой. Так и человек, который не торопит судьбу, но следует ей с терпением, достигает того, что предначертано».
Дмитрий слушал этот перевод, чувствуя, как сквозь пелену недосыпа и с трудом сдерживаемой зевоты пробивается что-то похожее на настоящее, почти благоговейное внимание, — фразы даймё, обильно приправленные метафорами и недосказанностью, шли сквозь него, будто он продирался через густой, цепкий кустарник, где каждую ветку приходилось раздвигать усилием, чтобы понять смысл, — половину он улавливал по смыслу английских слов Феррейры, половину додумывал сам, интуитивно чувствуя общее направление мысли, но так или иначе к тому моменту, когда первый ослепительный, тонкий, как лезвие, луч солнца показался из-за дальнего гребня холмов и косо лёг через весь двор, разбрасывая по гравию длинные, дрожащие тени, он уже вполне уверенно кивал в такт словам даймё, будто и сам всю жизнь был склонен к подобным философским созерцаниям. Когда солнце поднялось достаточно высоко, чтобы окончательно рассеять предрассветную дымку, в комнату неслышно вошла служанка с низким лакированным подносом, на котором стоял фарфоровый чайник, украшенный тонкой синей росписью в виде летящих над водой цапель, две небольшие чашки без ручек и плоское блюдо с несколькими рядами аккуратно уложенных сладостей — маленькими, влажно поблёскивающими шариками моти, обвалянными в сладковатой соевой муке, и тонкими ломтиками сушёной хурмы, свёрнутыми в подобие маленьких свитков. Служанка, поклонившись, разлила чай — светлый, зеленоватый, с лёгким травянистым ароматом, — по чашкам и, снова поклонившись, удалилась так же бесшумно, как и появилась. Сигэнори, взяв свою чашку обеими руками, сделал первый, неторопливый глоток, и лишь после этого свои чашки взяли Дмитрий и Феррейра сделав ритуальные глотки, как солидарность со словами хозяина. Когда чайник опустел, а сладости частично съедены, Сигэнори словно между делом перешёл к тому, ради чего собственно, и позвал чужестранца в такой ранний час.
— Он спрашивает, — переводил Феррейра, стараясь говорить как можно проще, чтобы не запутать Дмитрия лишними оттенками смысла, — какие виды деревянного строительства тебе знакомы. Дома, амбары — ты строить умеешь. Но приходилось ли тебе строить что-то для войны? Укрепления, частоколы, редуты, сторожевые башни? Знаешь ли ты, как рассчитывается наклон вала, чтобы штурмующий не мог укрыться под ним от стрел? Умеешь ли ставить палисад так, чтобы он выдержал не только напор людей, но и удар тарана?
Дмитрий, услышав этот вопрос, почувствовал, как внутри у него на мгновение похолодело: ничего подобного он, разумеется, никогда в жизни не строил, — вся его практика ограничивалась кухнями, шкафами, лестницами да злополучной собачьей будкой для чужого мастифа. Но за минувший месяц он уже успел усвоить и другое, не менее важное правило этого мира: здесь ценят не столько скромность, сколько уверенность, и человек, который начинает мямлить, говорить, что не уверен, не знает, не пробовал, — то очень быстро может стать ненужным, списанным со счетов, а то и вовсе опасным для собственной жизни. Поэтому, выдержав едва заметную, почти неуловимую паузу, он расправил плечи, придал голосу как можно больше твёрдости и заговорил — медленно, чётко выговаривая слова, чтобы Феррейре было проще переводить:
— Дерево, которое используют для строительства мирной жизни, и дерево, которое используют для войны, — это одно и то же дерево, только сложенное иначе. Если мне покажут место, где нужны укрепления, дадут в помощь достаточно крепких помощников, то я постараюсь построить такие сооружения, какие простоят долго и заставят любого врага заплатить за каждый шаг вперёд дорогой ценой.—Он произнёс это твёрдо, почти дерзко, глядя прямо перед собой, хотя в глубине души вовсе не испытывал той уверенности, какую старался излучать голосом и осанкой, — его память смутно помнила из фильмов и книг общие принципы фортификации, какие-то обрывки знаний о наклонных валах, двойных частоколах, ловчих ямах, — но выбора у него, по сути, не было: либо казаться способным на многое, либо оказаться бесполезным грузом в глазах этого расчётливого, оценивающего человека. Сигэнори выслушал перевод, чуть прищурился, обдумывая услышанное, и на его губах впервые за всё утро мелькнуло нечто похожее на удовлетворённую улыбку.
— Хорошо, — сказал он коротко, и Феррейра тут же перевёл это слово Дмитрию. — Тогда не будем терять времени на одни лишь разговоры. Он спрашивает, не желаешь ли ты сегодня же, верхом, отправиться и осмотреть то место, где он хочет поставить первую линию обороны провинции⁈
Отказать в такой просьбе было немыслимо, и Дмитрий, коротко кивнув, ответил согласием, хотя внутри у него шевельнулось лёгкое беспокойство: ездить верхом ему доводилось лишь пару раз в глубоком детстве, на деревенской кобыле у дальних родственников, и вряд ли этот скудный опыт годился для того, чтобы уверенно держаться в седле рядом со свитой даймё.
Лошадей подали уже во дворе замка — невысоких, коренастых, лохматых по сравнению с привычными Дмитрию породами, но крепких на вид, с широкими, выносливыми крупами, привычными, судя по всему, к горным тропам. Дмитрию подвели смирную на вид гнедую кобылку, и, взбираясь в непривычное седло под настороженными взглядами свиты, он немного неловко перекинул ногу, чуть не потеряв равновесие, но, стиснув зубы и вцепившись в поводья, всё же сумел усесться, стараясь не выдать своего волнения. Первые версты пути дались тяжело: тело его напрягалось при каждом шаге лошади, руки сжимали поводья слишком крепко, а спина болела от непривычного положения, — но постепенно, шаг за шагом, он начал улавливать ритм лошадиного хода, расслабляться в такт покачиванию, и уже к середине пути ехал хоть и не мастерски, но вполне уверенно, не рискуя вылететь из седла при каждом повороте тропы. Свиту составляли личные телохранители даймё — те самые двое молодых самураев, что сопровождали норимоно в его возвращении из столицы, — а также с десяток конных воинов, взявших небольшую кавалькаду в широкий полукруг, будто оберегая её со всех сторон разом, хотя земли эти, судя по всему, были достаточно спокойны, чтобы не опасаться внезапного нападения. Дорога вела на юг, поднимаясь всё выше и выше в горы, минуя знакомую Дмитрию деревню, минуя рисовые поля и рощи камфорных деревьев, пока, наконец, тропа не втянулась в узкое, зажатое между двумя отвесными, поросшими густым лесом склонами ущелье, дно которого было изрезано мелким, быстрым горным ручьём, скачущим по камням с гулким, неумолчным шумом. Здесь, у самого входа в ущелье, Сигэнори, спешившись и жестом велев остальным сделать то же самое, остановился и, обведя рукой пространство перед собой, заговорил — Феррейра, поспевая рядом, переводил его слова так быстро, как только мог.
— Он говорит, что именно здесь, — сказал священник, — проходит единственная дорога, которая связывает нашу провинцию с землями на юге. Слева и справа — только крутые, поросшие лесом склоны, непроходимые для войска с обозом и пушками. Если враг пойдёт с юга — а именно этого он ожидает в случае большой войны, — то пройти он сможет только здесь, через это узкое горло. Он хочет, чтобы ты подумал, как можно перекрыть этот проход так, чтобы малое число защитников могло надолго, задержать многократно превосходящего числом противника, — заставить его штурмовать шаг за шагом, теряя людей на каждой пяди этой узкой земли, пока подойдёт подкрепление из глубины провинции.
Дмитрий, спешившись следом за остальными и разминая затёкшие от непривычной езды ноги, медленно двинулся вдоль ущелья, вглядываясь в его очертания тем же внимательным, оценивающим взглядом, каким привык разглядывать капризное, своенравное дерево перед тем, как пустить в дело рубанок. Он смотрел на узость прохода, на крутизну откосов, на быстрый, шумный ручей, пересекавший дорогу почти посередине ущелья, и в голове его, помимо воли, начали медленно, неуверенно, но всё же складываться первые, ещё смутные образы будущих укреплений — двойной частокол здесь, ловчая яма там, приподнятая площадка для стрелков вон на том выступе скалы, — и, хотя он по-прежнему не был до конца уверен, что все эти идеи окажутся годными на деле, впервые за долгое время он почувствовал знакомый, полузабытый азарт мастера, которому предстоит решить настоящую, сложную задачу, а не просто выточить очередную ровную доску.