Утро на Третьяковом дворе выдалось серым и сырым. С реки натянуло тумана, он висел над тыном клочьями, и не спешил расходиться. Мужики уже поднялись — кто колол дрова, кто просто грелся у костра, кутаясь в кафтан. Жизнь шла, тихая и скучная. Ровно такая, какой ей и положено быть у честных мыловаров.
Я сидел на чурбаке у стены, грел руки о кружку с горячим взваром и думал о Путяте, о боярах, что прячутся за его широкой спиной. Чем больше думал, тем спокойнее становилось на душе, потому что дело знакомое. Эта их возня, заказы чужими руками, страх замараться, грызня за то, кто кого подомнёт, — всё это я уже видел. Разумеется, не здесь, а в кабинетах пароходства, в другой жизни. Там тоже сидели свои бояре — в галстуках, при должностях, — и так же гнули друг друга и топили чужими руками. Улыбались в лицо и точили нож за спиной. Я там выжил. Не утоп в той грызне и судно своё провёл, и людей сберёг.
Люди везде одинаковы. Меняются только кафтаны и слова, а нутро человечье что тогда, что сейчас — неизменно. Я эту музыку знаю наизусть и поэтому боярские хитрости меня не пугают. Пугает незнакомое, а тут всё знакомо до зевоты.
От раздумий меня оторвал Карасик.
Пацан подошёл бочком, потоптался, явно с чем-то, да не решался начать. Я отхлебнул взвару, глянул на него.
— Чего топчешься? Говори.
— Кормчий… — Он понизил голос, оглянулся. — За нами глядят. Хвосты у нас. Со вчерашнего дня.
Я не удивился — Путята обещал, Путята приставил. Удивился другому.
— Откуда знаешь?
— Дык пацаны сказали. — Карасик пожал плечами, будто это само собой разумеется. — Двое тут крутятся, у проулка да у колодца. Один с утра уже сменился, другой пришёл. На двор зыркают.
Я отставил кружку.
— Какие пацаны?
— Ну… местные. — Карасик замялся, потупился. — Тутошние. Я с ними это… знаюсь маленько.
— Знаешься, — повторил я. — А ну пойдём. Познакомишь.
Карасик переступил с ноги на ногу, глянул исподлобья — и видно было, что мнётся он не зря, что-то его держит.
— Кормчий, ты это… не серчай. Я еды бы им взял. Хлеба там, и чего от завтрака осталось. — Он заторопился, будто оправдываясь. — Они ж голодные совсем. Я им иногда выношу, что не доедим. Самую малость, не объедаю никого, чесслово…
Вот, значит, как. Пацан тайком кормит чужих оборванцев с нашего стола и боится, что я заругаю за переведённый харч.
— Бери, — сказал я. — Хлеб бери, лука возьми. Сала кус прихвати. Идём.
Карасик вскинул на меня глаза — явно не ждал, что разрешу. Метнулся к котлу, сгрёб хлеба, шмат сала, замотал в тряпицу и повёл меня за дом, в дальний угол двора, где в заборе была щель.
Там он сунулся в щель, свистнул негромко с переливом.
Сперва было тихо. Потом за тыном, в кустах бузины, что-то шевельнулось и на свет, опасливо вышли двое мальчишек лет восьми-девяти, может, десяти. Не разберёшь, потому что заморыши, мелкие не по годам. Грязные, в обносках, что висели на них как на палках. Босые по холоду. Один белобрысый, со стёсанной коркой на коленке, другой чёрноволосый, вихрастый, с цыпками на руках. Они затравленно глядели на меня, готовые юркнуть назад в кусты при первом резком движении. Как звери, что к жилью выходят от голода, а сами всякого шороха боятся.
Я не двинулся. Стоял, давая им меня разглядеть.
Карасик тиснул им узелок.
— Нате. Хлеб тут, сало. Не боись, это Кормчий, он свой, он добрый.
Пацаны жадно и быстро схватили еду, как хватают то, что могут отнять. Белобрысый тут же впился в горбушку, чёрноволосый прижал свой кусок к груди, не ел, глядел на меня.
Я махнул рукой назад, где у костра маячил Бес.
— Бес! Тащи ещё. Хлеба, каши, всё что есть. Да побольше.
Бес глянул, понял без слов, толкнул Рыжего. Скоро они притащили миску каши, ещё хлеба, пару луковиц и пару шматов вчерашнего мяса. Поставили поодаль, чтоб не пугать. Пацаны косились, но уже не так дико. Еда теплила доверие быстрее всяких слов.
Я присел на корточки.
— Сами живёте? — спросил негромко. — Без старших?
Белобрысый, прожевав, мотнул головой.
— Сами. Батьки нету. Мамку зимой схоронили.
— Сколько вас?
Пацаны переглянулись. Чёрноволосый посчитал на пальцах.
— Много. С десяток. Кто где. По торгу, по пристаням. — Он шмыгнул носом. — Тут вот мы двое, рядом ночуем. Остальные дальше.
— А Карасику чего помогать стали? Про хвосты-то наши чего рассказали?
— Дык Карасик добрый. — Белобрысый шмыгнул, покосился на Карасика с явной приязнью. — Кормит. А мы что, мы глазастые. Видим, кто куда. Эти двое чужие к вам прилипли — мы и приметили. Думали, лихие. Карасику и шепнули.
Я смотрел на этих голодных, грязных, никому не нужных детей и видел то, чего ни за какое серебро не купишь в чужом городе. Десятки глаз, что шныряют по всем углам, пристаням и проулкам, которых никто не замечает. Кто на нищего мальчишку посмотрит дважды? Никто. А он всё видит и всё слышит.
Капитан собирает экипаж из того, что есть. Иной раз — из портовой швали, из отребья, которое больше никуда не берут. А выходит из них команда не хуже прочих, если накормить, обогреть да делом занять.
— Слушайте сюда, — сказал я. — Дело вам будет. Не тяжкое. Приходите сюда трижды на дню — утром, в полдень, по вечеру. Будем вас кормить досыта и с собой давать — для остальных, кто по городу. Чтоб никто из ваших голодным не сидел. А то и вместе с ними приходите сюда. Всех накормим горячим.
Пацаны замерли. Белобрысый перестал жевать, уставился на меня, потому что явно не верил.
— Задаром? — выдохнул чёрноволосый.
— Не задаром. — Я качнул головой. — За глаза ваши. Вы по городу ходите, всё видите. Вот и смотрите дальше — кто куда, кто за кем, кто чужой, кто к нашему двору приглядывается. А что увидите — рассказывайте вот им. — Я кивнул на Беса с Рыжим. — Бесу да Рыжему. Они вас слушать будут, всякий раз. Поняли?
Пацаны быстро закивали. За горячую кашу трижды в день эти двое мне бы полгорода обошли и обнюхали.
— И вот ещё что. — Я поднялся. — Своих зовите. Всех, кто голодный. Места хватит, каши хватит. Только болтать про нас на стороне — ни-ни. Кто язык распустит — кормить перестанем. Ясно?
— Ясно, дядька Кормчий, — выпалил белобрысый. И, осмелев, добавил: — А ты и впрямь добрый. Карасик не врал.
Я усмехнулся и повернулся к Бесу и Рыжему.
— На рынок сходите и еды купите побольше.
Они кивнули и заулыбались.
Зов пришёл после полудня.
Я как раз сидел над расходными записями и прикидывал, сколько ещё серебра осталось от Касимовой казны и на что его хватит, когда от ворот крикнул дозорный:
— Кормчий! Гость к воротам из вчерашних, путятинский.
Я отложил записи. Вышел во двор.
У приоткрытых ворот стоял не вчерашний десятник, а другой — молодой, ладный, в добром кафтане, с лицом гладким и наглым, из тех, кто при больших людях кормится и оттого нос не по чину задирает. Он свысока оглядел двор, мужиков, меня и процедил сквозь зубы.
— Ты, что ли, Кормчий?
— Я.
— Велено передать. — Он держался так, будто делал мне великую милость. — Нынче вечером тебя ждут. Люди важные, не чета тебе. Придёшь, как стемнеет. Я провожу.
— Куда?
— Куда надо, туда и провожу. — Он усмехнулся. — Не боись, не на тот свет. Пока что.
Волк, что стоял неподалёку, положил руку на нож и посмотрел на молодца так, что тот даже немного стушевался. Впрочем, ненадолго.
— Со своими пойду, — припечатал я.
— Одного бери. Не больше. — Молодец смерил Волка глазами. — Хоть вон того, страшного. Остальные пусть дома сидят, не нужны вы там толпой.
— Добро. Как стемнеет — буду готов.
— Уж постарайся. — Он развернулся, бросил через плечо: — Важных людей ждать заставлять — последнее дело. Для здоровья вредное.
И ушёл, не прощаясь.
Волк проводил его тяжёлым взглядом.
— Дай срок, Кормчий, — проговорил он негромко. — Я этому гладкому однажды улыбку-то поправлю.
— Поправишь. — Я смотрел вслед молодцу. — Только не сегодня. Сегодня он нам нужен живой да говорливый.
Я вернулся к мыслям. Значит, Путята слово передал, и хозяева решили глянуть на дерзкого наёмника, что просился к ним в гости. Я и добивался возможности сесть с теми, кто вправду держит город, и через них нащупать край той загадки, в которую мы влипли.
Но хорошо — не значит безопасно. Меня звали к людям, что одним словом отправляют на дно реки, и рука у них не дрогнет. Войти-то войду, а вот выйду ли — это уж как разговор сложится.
— Волк, — позвал я. — Со мной пойдём, как вчера. Если что — ты моя последняя надежда.
— Как всегда. — Волк оскалился. — А если резать начнут?
— Тогда режь и ты. Дорого продадимся. — Я усмехнулся. — Но до того не дойдёт. Им со мной говорить будет интереснее, чем резать.
До вечера было время. Я собрал ближних и наказал, как быть, пока нас нет.
— Двор держать. Никого чужого не впускать, самим не высовываться. Пацаны прибегут с вестями — Бес, ты слушай и запоминай, мне доложишь. Гнус — ты за Касима, если кто чужой сунется, держи личину. — Я обвёл их взглядом. — Если к утру не вернусь ни я, ни Волк — значит, дело плохо. Тогда не геройствуйте, не бегите нас искать. Грузите струг, всем что успели взять, и уходите. Хлынову вы нужнее живыми, чем мёртвыми.
— Типун тебе, Кормчий, — буркнул Лыко. — Вернёшься.
— Вернусь. — Я хлопнул его по плечу. — Я живучий. Но порядок есть порядок: на всякий случай уговор такой.
Они разошлись хмурые. Не любили они таких разговоров. Да я и сам не любил — только без них нельзя. Командир, что не оставил приказа на свою смерть, — дурной командир.
Стемнело рано — туман так и не разошёлся за день, навис над городом, и сумерки пали в него, как камень в молоко. К воротам я вышел, когда совсем смеркалось. Гладкий молодец уже ждал, нетерпеливо переминался.
— Наконец-то. Идём. И этот твой — пусть идёт, да помалкивает. Там, куда идём, языкастых не любят.
Мы шагнули за ворота, в туман. Волк двинулся за мной, молчаливой тенью, а я шёл и складывал в голове предстоящий разговор — кто там будет ждать, о чём спросят, что я скажу и чего не скажу.
И, странное дело, страха не было. Только азарт.
Вели нас долго и путано — нарочно, чтоб мы сбились и не запомнили дорогу. Переулками, задворками, через какой-то двор, через тёмные сени. Я и в тумане на реке держал курс отлично, а уж по городу-то меня не закружишь. Но виду не подал — пусть думают, что закружили.
Привели в палаты. Каменный низ, дубовый верх, горница просторная, тёплая, с дорогими шкурами по лавкам и серебряной утварью на поставце. Свечей много, что горели ярко. Богато жили хозяева, не таясь.
За длинным столом сидели четверо стариков. Крепкие, мощные старики, из тех, что с годами не усыхают, а словно каменеют. Седые бороды, дорогие шубы, перстни на толстых пальцах. Сидели кучно, плечом к плечу, и от них шла та спокойная, ленивая сила, какая бывает у людей, что держат в горсти многое и давно к этому привыкли.
Я скользнул по ним глазами. Один, в середине, погрузнее прочих, глядел сонно, будто дремал, но я-то знал, что такие сонные глаза самые цепкие. Другой, сухой, остроносый, постукивал перстнем по столу. Третий, румяный, с хитрым прищуром, смотрел на нас с весельем, как на потеху. Четвёртый, у края, молчал и не смотрел вовсе, отвернувшись к свече. Этот мне сразу не понравился: кто на встрече держится в стороне, тот либо самый малый, либо самый опасный.
У стены, чуть поодаль, стоял Путята. Свёл, представил — и отошёл, сложив руки на груди. Как Волк за моим плечом. Мы с ним переглянулись без приязни, но и без вражды.
Меня не пригласили сесть. Так и оставили стоять посреди горницы, под четырьмя тяжёлыми взглядами. Старый приём — пусть проситель потопчется, почувствует, кто тут самый важный.
Я не топтался. Встал ровно, спокойно, руки опустил. Волк замер за плечом. Молчал и я — заговорит пусть тот, кому я нужен. А я им зачем-то нужен, иначе не звали бы.
Молчание тянулось. Я его не прерывал.
Первым не выдержал остроносый — постучал перстнем, хмыкнул.
— Так вот он какой. Гроза старых причалов. — Голос его был сухой и скрипучий. Он оглядел меня с головы до ног, и губы его покривились. — Тощой. Молодой. Соплив ещё. Я-то думал, нам зверя ведут, а привели… мальца.
Вот оно. Я ждал этого — всякий такое думает, когда меня впервые видит. Тощий мальчишка, а за ним матёрый Волк. Не сходится такое в их головах.
— Слышь, Путята, — остроносый повернулся к воеводе, будто меня и в горнице нет. — Ты кого привёл? Это вот эта вобла нам и «Бочку» вырезала, и боярина свалила? Да его соплёй перешибить можно.
Путята промолчал, только желвак прошёл по скуле.
А я улыбнулся одним углом рта.
— Можно, — сказал я спокойно. — Соплёй перешибить — можно. Подойди, боярин, перешиби. Погляжу, как у тебя выйдет.
Остроносый осёкся. В горнице стало тихо. Румяный фыркнул в бороду, сонный приоткрыл веки.
— Дерзишь, — процедил остроносый.
— Не дерзю. — Я качнул головой. — Отвечаю. Ты меня воблой назвал — я тебе ответил. Хочешь дальше меряться, кто кого перешибёт, — давай. Только звал ты меня, боярин, не воблу взвешивать, а по делу. Так, может, о деле и потолкуем? А меня щупать — пустое. Я не девка на торгу, чтоб меня за бока мять.
Тут румяный от души засмеялся.
— А он за словом в карман не лезет, — сказал он, отсмеявшись. — Гляди-ка. Воблу взвешивать… — Он утёр глаз. — Ладно, малый. Не серчай на Гордяту, он у нас колючий, такая порода. — Румяный поглядел на меня уже с интересом. — Садись, что ли. В ногах правды нет.
Мне пододвинули скамью. Я неторопливо сел, будто так и надо. Волк остался стоять.
Сонный, в середине, наконец подал голос. От него все приумолкли — видать, он тут был главный, хоть и сидел сонной глыбой.
— Тощой ты и впрямь, — проговорил он, разглядывая меня из-под век. — Да только Путята зря болтать не станет. А Путята сказал: с этим мальцом говорить стоит. Голова, говорит, у него не по годам. — Он помолчал. — Вот и поглядим на голову. Тело-то нам твоё без надобности.
— Голова при мне, — сказал я. — Спрашивай.
— Спрашивать буду, — сказал сонный. — А ты отвечай и не юли, малый, юлу я за версту чую.
— Не буду юлить, — сказал я. — Если и ты со мной начистоту.
Румяный приподнял бровь, остроносый Гордята фыркнул — дерзко, мол. Но сонный не сердился. Только головой качнул.
— Поглядим, кто с кем начистоту. — Он сложил руки на животе. — Путята сказывал, ты к нам сам просился. Дескать, есть у тебя слово, как нашу проблему решить. Так?
— Так.
— И что ж ты в наших бедах смыслишь, заезжий малый? Ты тут без году неделя, а мы этот город три поколения держим.
— В ваших бедах смыслю мало, — сказал я честно и увидел, как они переглянулись — не ждали, что признаюсь. — Города вашего не знаю, раскладов ваших не знаю, кто с кем и против кого — тоже. Тут вы меня умнее, спору нет. — Я выдержал паузу. — Зато я знаю как мыслит тот, кто город изнутри ломает, потому что сам так делаю, когда надо. И вот это знание у вас, бояре, и есть слабое место.
Тихо стало в горнице. Сонный приоткрыл веки чуть шире.
— Какой такой враг? — спросил остроносый резко. — Ты о чём это, вобла?
— О купцах ваших, — сказал я. — Что на вече глотки дерут.
— Купцы — не враг, — отрезал Гордята. — Купцы — мошкара. Прихлопнем, как надумаем.
— Прихлопнете, — согласился я. — Только не в купцах дело. Сами-то вы это знаете, оттого и не хлопаете до сих пор. Будь дело в крикунах — давно бы их на воротах вздёрнули, своими руками. А вы не вздёрнули. Зовёте чужака. — Я обвёл их взглядом. — Значит, боитесь и не купцов, а того, кто за ними.
Румяный перестал улыбаться. Гордята застыл с открытым ртом. И только сонный глядел на меня всё так же спокойно — но что-то в его взгляде переменилось, отвердело.
— Гляди-ка, — проговорил он негромко. — А Путята не соврал.
— Я ещё ничего не сказал, — заметил я. — Я только повторил то, что вы сами знаете. Теперь хочу услышать то, чего не знаю я. Без этого мне вам не помочь. — Я поглядел на сонного в упор. — Карты на стол, бояре, или я встаю и ухожу, и сидите дальше со своей бедой сами.
Гордята вскинулся, но сонный поднял ладонь, и остроносый смолк.
Сонный долго думал, а я не торопил. Потом он кивнул — будто что-то решил про себя.
— Ладно. Слушай. — Он подался вперёд, и сонная одурь сошла с лица, открыв холодный, цепкий ум. — Город наш мы держим крепко. Спокон веку. Купечество при нас жило тихо. Торгуй, богатей, дань плати, а во власть не суйся, власть — наша. И так было, покуда пол года назад не пошло.
— Что пошло?
— Брожение. — Сонный поморщился, будто слово было кислое. — Сперва по мелочи. То один купчишка на вече вякнет не по чину, то другой. Раньше за такое мы их быстро укорачивали. — Он покосился, и я понял: укорачивали Зубом. — А теперь укорачиваться перестало. Чем больше давишь — тем злее лезут. И не один, не два. Все разом. Будто кто их подзуживает по всему городу.
— Подзуживает, — повторил я. — Кто?
— А вот это, малый, мы и сами хотели бы знать. — Румяный наконец заговорил, и весёлости в нём не осталось. — Думаешь, мы дураки? Думаешь, не искали? Искали. Да только не нашли концов. Купцы недовольны — а отчего вдруг так дружно осмелели, поди разбери. Серебра им со стороны никто не носит, мы проверяли. Чужих в городе, что воду мутят, не видать. А брожение будто само собой растёт.
— Само собой ничего не растёт, — сказал я.
— Вот и я о том. — Сонный кивнул. — Кто-то умный и осторожный за этим стоит. Рук не марает и следов не оставляет. Сидит в тени и дёргает за ниточки. А кто — мы не ведаем. — Он помолчал, и голос его стал тяжелее. — И вот что страшнее всего, малый. Этому кому-то нужны не деньги. Деньги мы бы поняли. Ему нужен город.
В горнице повисла тишина. Вот оно — то, чего я искал. Они знали больше меня про город, но в главном были в тумане, как и я. Кто-то большой, умный, невидимый раскачивает Устье изнутри и метит забрать его целиком. Тень чья-то.
И эта тень мне кое-что напомнила еще из прошлой жизни.
— Теперь скажи ты, — произнёс сонный, глядя на меня. — Ты сказал, что знаешь, как мыслит такой враг. Так скажи: что бы ты делал на его месте? Куда бы метил?
Я подумал и ответил.
— На его месте я бы город не штурмовал. Зачем? Стены крепкие, дружина при вас, в лоб не возьмёшь. — Я говорил, раскладывая им старую как мир схему моего мира. — Я бы сделал так, чтоб город сам себя сожрал. Стравил бы низ с верхом. Купцов — с боярами. Раздул бы старую обиду. Сказал, что вы богатеете, а купцов жмете. Доколе терпеть. Дал бы им ваших же вожаков, городских, кому вы давно поперёк горла. И ждал бы пока вече не треснет и пока вы сами друг другу глотки не начнёте рвать. А как треснет — тут-то город и мой будет. И войду я в город защитником обиженных. По приглашению войду и сяду править.
Я замолчал. Молчали и они.
— По закону, — повторил сонный. — Чтоб вече само его призвало.
— Само, — кивнул я. — Силой вольный город не возьмёшь. Будет бунт, осада, кровь, чужие на помощь сбегутся. А по приглашению — никто и не пикнет. Только соломку подстелить надо, чтобы свои люди везде были.
Гордята выругался сквозь зубы. Румяный потёр лицо ладонью, а сонный сидел неподвижно, и я видел, что попал. Назвал то, что они и сами смутно чуяли, да боялись выговорить.
— Складно рисуешь, малый, — проговорил он наконец. — Уж больно складно. Будто сам так делал.
— Делал, — честно соврал я. — Не с городом. С людьми поменьше.
Сонный долго смотрел на меня. Потом откинулся, и веки снова полуприкрыли цепкие глаза.
— Голова у тебя и впрямь не по годам, — сказал он. — Складно говоришь и страшно говоришь. И, чую, верно говоришь. — Он помолчал. — Ну так что ты нам предложишь, голова? Раз всё так разумеешь.
Вот и дошли до истины. Теперь — торг.
— Предложу простое, — сказал я. — Я найду того, кто за купцами стоит и обрублю ему руки в вашем городе. Чтоб оборвались ниточки, за которые он дёргает, а вече осталось ваше.
— Найдёшь, — хмыкнул Гордята. — Мы три поколения тут, и то не нашли, а ты, заезжий, найдёшь.
— Найду. Потому и не нашли вы, что искали неправильно. Вы искали чужака — а чужака там нет. — Я качнул головой. — А я искать буду того, кто слишком громко зовёт. Вашего же, городского, кто вдруг осмелел не по чину. Кто-то ведь этих купцов в кулак сбивает, на вече толкает. Вот их и возьму, а взяв спрошу. Мои воины умеют спросить так, что отвечают всё.
Сонный смотрел на меня из-под век, не перебивал.
— Возьму одного — он выведет на другого. Тот — на третьего. И так, ниточка за ниточкой, дойду до того, кто над ними. — Я обвёл их взглядом. — Не сразу. Дело долгое, грязное. Но дойду. Это мы умеем.
В горнице стояла тишина. Они слушали уже всерьёз.
— А купцов наших, крикунов, — подал голос румяный, — резать, стало быть, не будешь?
— Не буду и вам не дам. — Я поглядел на него. — Зарежете крикунов — сыграете врагу на руку. Поутру город увидит купцов на воротах, и пойдёт крик: бояре народ режут. Вот этого кукловод и ждёт. Дайте ему мучеников — и он войдёт их отмщать. Крикунов трогать нельзя. Их надо оставить — да приглядеть, куда бегают и с кем шепчутся. Живой крикун выведет на хозяина. Мёртвый только воды замутит.
Сонный медленно кивнул. По лицу я видел, что план до него доходит и нравится.
— Складно, — проговорил он. — Ох, складно, малый. — Он помолчал, прищурился. — А корысть твоя в чём? Задаром ты на нас спину гнуть не станешь. Не та порода, сам же сказал. Чего просишь?
Вот и дошли до главного. Я не стал ломаться.
— Прошу немного и для вас недорого. — Я подался вперёд. — Перво-наперво — бумагу. Охранную грамоту, чтоб торговали мы в Устье вольно и чтоб ни один мытарь, ни один пёс на вашей заставе нас не трогал. Чтоб ходили мы по городу честными гостями, под вашей рукой.
— Грамоту, — повторил сонный. — Это можно. Дале.
— Дале — двор, что мы у Третьяка сняли, стоял неприкосновенный. Чтоб ни стража, ни дружина без моего слова туда не совались и не вынюхивали. Раз я на вас работаю — мне нужен угол, куда чужой глаз не лезет. Иначе как мне вашу сеть ловить, если за мной самим сто глаз ходит.
Путята у стены шевельнулся — это он за мной хвосты приставил, ему про неприкосновенность слушать кисло. Но смолчал.
— И третье. — Я выдержал паузу. — Вольный путь на скупку. Хочу брать в городе железо, припас и всё что мне надобно много и без помех. Чтоб не косились, не пытали, отчего гость берёт железа, как на целую дружину. Ваше слово купцам да кузнецам — продавать мне, сколько спрошу, и не любопытничать.
Я откинулся.
— Вот и вся корысть, бояре. Бумага, угол да вольная торговля. Серебра не прошу — серебро я и сам добуду. Прошу того, чего у меня нет, а у вас в избытке. За это — найду вам того, кто под вас копает, и отрублю ему руки.
Повисло молчание, они переглядывались. Гордята недовольно сопел — ему всё было не по нутру. Румяный задумчиво щипал бороду. Молчун у края наконец повернулся от свечи, глянул на меня и снова отвернулся. А сонный сидел с прикрытыми глазами и думал.
— Дёшево просишь, — проговорил он наконец. — Подозрительно дёшево. Иной бы золота запросил, мешками. А ты — бумагу да угол.
— Золото сегодня есть, завтра нет, — сказал я. — А бумага да добрая молва — это надолго. Я, боярин, не на один день к вам пришёл. Я тут осесть хочу, торговать, корни пустить. Мне с вами в ладу жить выгоднее, чем мешок золота урвать да сбежать. Сытый сосед лучше золотого вора.
Сонный открыл глаза и впервые за весь разговор посмотрел с одобрением.
— Умён, — сказал он просто. — Купец из тебя вышел бы добрый. Может, ещё и выйдет. — Он оглядел своих. — Ну? Что скажете, братья?
— Чужак, — буркнул Гордята. — Не верю я чужакам.
— А кому ты веришь, Гордята? — усмехнулся румяный. — Ты и нам-то не веришь. — Он повернулся к сонному. — А я так скажу: пускай попробует. Терять нам нечего. Не сыщет руку — мы ничего не потеряли, бумага не серебро. Сыщет — нам прибыток. Своими-то мы в тупик зашли.
Молчун у края не сказал ничего. Только кивнул.
Сонный собрал их взгляды, помолчал. Потом повернулся ко мне.
— Быть по сему, — сказал он. — Грамоту дадим. Двор твой не тронем. Торгуй, бери, что надобно и ищи руку. Покуда ищешь, держим слово. Но запомни, малый. — Он подался вперёд, и сонной дрёмы в нём не осталось вовсе. — Это аванс. Доверие наше даём в долг. Проведёшь нас, на две стороны играть удумаешь — найдём хоть под землёй. Понял ли?
— Понял, — сказал я.
— Спросим. — Сонный откинулся, веки снова поползли вниз. — Ступай. Путята тебе грамоту справит. С ним и впредь дела будешь вести. Вижу, не любо вам друг с другом. Да стерпите. Дело общее.
Я поднялся, кивнул им.
— Стерплю.
Путята от стены глянул на меня с подозрением. Я ответил тем же. Свели нас в одну упряжку — мне с ним теперь воз тянуть. Что ж. Бывало и хуже.
Я вышел из палат в туман, Волк за мной. Унёс я больше, чем нёс сюда: будущую бумагу, угол, вольную руку в городе — и врага. Пока безымянного, но уже не выдуманного. Зато теперь искать его мне.
А кого он мне напомнил там, в палатах, — про то я Волку по дороге скажу.