Утром Марек варил себе кашу.
Обычную овсянку на воде, потому что молока в холодильнике не водилось уже неделю, а спускаться за ним было лень. Он стоял у плиты в трениках и старой футболке, мешал ложкой в кастрюльке и думал ни о чем, и это ни о чем было редким, почти праздничным состоянием, потому что последние недели голова у него не замолкала ни на минуту. А сейчас замолчала. Каша булькала, за окном сыпал мелкий снег, первый в эту зиму, и Марек ловил себя на том, что ему хорошо, просто и глупо хорошо, как бывает хорошо человеку, который выспался и которому пока никто не звонит.
Он жил в этой квартире двенадцать лет и почти ничего в ней не менял. Стол, кровать, полки с папками. Занавески достались от прежних хозяев, выцвели до цвета спитого чая, и он все собирался их сменить и не менял, потому что кто на них смотрит. На кухне у него было чисто, но пусто, как бывает у мужчины, который ест, чтобы не умереть, а не ради удовольствия. Он и готовить-то толком не умел, каша да пельмени, изредка курица, если попадется дешевая. Раньше, он думал, что вот было бы, кому готовить по-человечески, борщ там, пироги, но мысль эта приходила все реже и реже, а последние годы не приходила совсем, и Марек не задумывался даже. Теперь-то он знал почему. Сила забрала у него не только способность любить, она вместе с ней унесла и все то мелкое, из чего любовь состоит, желание готовить кому-то, ждать кого-то, скучать. Он жил в квартире, где никого никогда не ждали, и двенадцать лет считал это нормой.
Каша подгорела снизу, он зазевался. Марек чертыхнулся, снял кастрюльку, поскреб ложкой то, что не пригорело, и съел стоя, глядя в окно на снег. Мысль про то, что он двенадцать лет ест стоя у окна и ни разу не сел толком за стол, как садятся семьи, кольнула его несильно, привычно, и ушла.
Телефон зазвонил, когда он домывал кастрюльку.
Мать Насти. Марек узнал номер, и хорошее утро кончилось.
— Он пришел, — выпалила женщина без здрасьте, голос дрожал. — Артем этот. С цветами, представляете, с цветами. Стоит на лестнице, звонит, а Настя его не пускает, но и не гонит, стоит у двери и смотрит на него как на пустое место, а он не понимает, он же не знает ничего, он думает, помирились, и лезет, а она… Марек, миленький, я не знаю, что делать, я боюсь, она сейчас что-нибудь.
— Еду, — сказал Марек. — Никого не пускайте, дверь держите. Двадцать минут.
Он доехал за двадцать пять. Пока ловил машину, пока тащились по снегу, он думал не про долг, а про то, что вот, опять. Опять он едет разгребать чужую беду, которую сам человек на себя и накликал, и опять там девчонка, которая по глупости и от любви влезла туда, куда не надо, и опять он единственный, кто может хоть что-то. Он устал от этого. А ездил все равно.
У подъезда стоял парень с букетом. Молодой, взъерошенный, в куртке не по погоде, топтался на снегу и глядел на окна второго этажа. Артем, значит. Марек прошел мимо, оглядев его мельком, и парень как парень, не злодей, не подлец, обычный мальчишка, которого дернула Сила и вернула туда, откуда он сам ушел полгода назад, и он теперь стоит с цветами и не понимает, что случилось. Мареку стало его жалко. Ему в последнее время многих было жалко.
Наверху была та самая суета, которую он и ждал. Настя стояла в прихожей у открытой двери, в халате, босиком, и смотрела в лестничный пролет пустым взглядом. Мать металась между ней и дверью, то порывалась закрыть, то не решалась. Снизу поднимался Артем, он все-таки прошел за кем-то в подъезд, и на площадке остановился, увидев Марека.
— А вы кто? — спросил он, и в голосе была обида. — Настя, это кто?
— Я по делу, — сказал Марек. — Иди вниз, парень. Не сейчас.
— Да что за… — Артем сунулся было, но Марек посмотрел на него так, как смотрят люди, которые очень устали и которых лучше не трогать, и парень осекся, потоптался и стал спускаться, обиженно бормоча, роняя цветы. Марек закрыл дверь.
В квартире стало тихо. Настя все стояла, смотрела теперь на Марека, так же пусто.
— Он принес цветы, — сказала она без выражения. — Раньше я бы заплакала от счастья. Я помню, что заплакала бы. А внутри ничего. Пусто. Я смотрю на него и думаю, зачем этот человек, что он тут делает. И на маму так же. И на себя в зеркале.
Мать всхлипнула в стороне. Марек взял Настю за руку, отвел на кухню, усадил. Сел напротив. Он уже знал, что будет делать, решил еще в машине, и решение это было из тех, что он обычно не любил, потому что оно требовало не его цены, а чужой, а брать чужое он не привык. Но иначе тут было нельзя.
— Слушайте меня обе, — сказал он. — Внимательно, потому что повторять не стану, а решать вам быстро.
Мать подсела, вцепилась в край стола.
— Настин долг я придержал в прошлый раз, — сказал Марек. — Дальше он не течет. Но то, что ушло, само не вернется. Способность любить у нее забрана, и просто так, задаром, назад ее не выкупишь, долг взят честно, Сила свое получила. Одно можно. Сменить, чем платить. Забрать у Силы обратно Настину любовь и отдать взамен что-то другое, равное по весу. Но Настя платить не может, у нее внутри сейчас пусто, ей нечем. Значит, платит кто-то за нее. Кто-то близкий, по своей воле. Своим.
Он посмотрел на мать. Та поняла сразу, лицо у нее задрожало.
— Я, — сказала она. — Чем? Говорите чем, я согласна.
— Не спешите соглашаться, пока не услышали. — Марек говорил ровно, чтоб дошло. —
Это не дешево.
Сила хочет ваши воспоминания о маленькой Насте. Ее первые годы. Где она родилась, как сделала первые шаги, первое слово. Как вы носили ее на руках. Все до школы.
Вы вернете своей дочери способность любить, а сами потеряете ребенка. С этого момента все останется по-прежнему. Как будто отрезали часть.
Мать прижала руку ко рту.
На кухне стало тихо. Только снег шипел за окном, а с лестницы доносились приглушенные шаги Артема. Он шел вразвалочку, но не ушел.
— Я подумаю, — попыталась она сказать.
— Мама, нет, — сказала Настя.
И сказала это спокойно, без всяких эмоций.
— Не отдавай ее ведьме. Со мной все будет хорошо. Я справлюсь.
И только тогда Марека кольнуло в сердце.
Потому что за этими словами, произнесенными безразличным голосом, была вся любовь. Больше, чем в любом истерическом крике.
Девочка, у которой отняли способность любить, своим разумом пыталась спасти мать, опираясь на воспоминание о том, что должно быть правдой. Не эмоции, а знание, что так должно быть.
Все эти пятнадцать лет он считал долги других людей просто своей работой.
Но вдруг в груди он почувствовал эту боль. Что-то ноющее под кожей.
Мать взглянула на дочь, потом на Марека.
— Берите, — сказала она. Голос ее не дрогнул. — Первые годы. Возьми их. Я и так помню ее детство совсем немного. Тогда я работала на двух работах…
Она запнулась, не в силах закончить, но все же взяла себя в руки.
— Лучше мне забыть, как это было для меня, чем ей забыть, что значит любить. Возьми их. Я сказала.
Марек кивнул.
Ничего другого не оставалось, кроме как подчиниться этому решению. Иначе он проявил бы неуважение к человеку, который принял его в здравом уме.
Он взял мать за руку, потом Настю и крепко сжал обе их ладони в своих.
Закрыл глаза.
Он искал Силу.
Там был долг Насти. Щит Марека сдерживал его, но долг никуда не исчез. Он существовал во всей своей полноте — как натянутая струна, удерживающая украденную любовь дочери.
Марек нашел его.
Нашел то, что сама Сила когда-то забрала, и сделал предложение.
Он действовал осторожно, почти бережно, словно обезвреживал мину.
«Ты возьмешь у матери первые годы ее воспоминаний. А взамен вернешь дочери способность чувствовать».
Сила не ответила сразу.
Она замерла, словно обдумывая предложение. Будто ей самой было небезразлично, правильно ли это.
Марек ждал.
По лицу стекал пот.
Обмен между живыми людьми никогда не проходит идеально. Всегда можно потянуть слишком сильно, задеть что-то лишнее и понять это лишь тогда, когда уже поздно.
Наконец Сила приняла решение.
Он почувствовал, как она выходит из матери.
Почувствовал светлые, теплые воспоминания: первые годы Насти, первые шаги, детский смех, все самое дорогое, что человек хранит всю жизнь и чем согревается в старости.
Оно ушло.
Мать не почувствовала ни боли, ни чего-либо еще — лишь легкое головокружение. А в глубине ее памяти осталось чистое пустое место там, где прежде были первые годы жизни дочери.
Но в тот же миг к Насте вернулось то, что у нее когда-то отняли. Способность любить. Она хлынула в нее потоком, и Марек видел, как теплеет ее нить, как в нее возвращается утраченный дар. Он разжал их руки и открыл глаза.
Несколько мгновений ничего не происходило. Потом Настя моргнула. Ее лицо дрогнуло, словно она очнулась после долгого сна, и вдруг она разрыдалась. Так плачут дети, которых долго держали в страхе и напряжении, а потом наконец отпускают.
— Мама… — всхлипнула она и, рыдая, бросилась к матери. — Мама, прости меня. Прости. Что же я наделала?.. Я не была собой… Не была…
Мать крепко обняла дочь, провела рукой по ее волосам и тоже заплакала. Она смотрела на Настю новыми глазами. Глазами, в которых эта девочка уже не была ребенком. Перед ней была взрослая дочь, впервые оказавшаяся у нее на груди в слезах.
Марек молча поднялся и подошел к окну. Оставаться рядом в этот момент было почти все равно что подглядывать.
Он дал им время. Постоял у окна, глядя на снег, на Артема внизу, который наконец плюнул, бросил букет в урну и побрел прочь, ссутулившись. Настя про него уже забыла, ей было не до Артема, у нее была мать. Пусть. Долг он выполнил не так, как просила девчонка, парня она не получит и, даст бог, больше не станет за ним бегать, а получила она обратно себя и мать в придачу, и это было куда больше, чем то, за чем она полезла к Силе.
Когда они немного успокоились, Марек стал собираться. Мать совала ему деньги, много, все, что было, он взял немного, а остальное отвел ее рукой обратно.
— За что мне вас благодарить-то, — сказала мать, провожая. — Я ж дочь свою маленькую теперь не помню. Пусто там. А сказать вам спасибо надо, и не знаю как.
— Не за что, — сказал Марек. — Вы сами заплатили, я только переложил. Вы дочку берегите. И к Силе больше ни ногой, обе. Хватит с вашей семьи.
Он вышел на улицу, поднял воротник от снега, и на душе было странно. Легко и тяжело разом. Легко оттого, что вышло хорошо, редкий случай, когда его работа кончается не горем, а живой девчонкой, ревущей на груди у матери.
Было тяжело, потому что он в очередной раз увидел, как мать чужого человека без колебаний пожертвовала частью себя ради дочери. Даже не остановилась, чтобы подумать. И снова вспомнил, что его собственная мать никогда не сделала бы для него ничего подобного. Она никогда не отдала бы за него свои первые годы. Да и никто не нашелся бы, кто отдал свои. Он был тем, за кого никто не станет платить.
Снег повалил еще сильнее. Марек шел к автобусной остановке, думая, что по дороге нужно, как обычно, купить молока и, наверное, наконец купить эти чертовы шторы. Наступила зима.
Завернув за угол, он сразу заметил Тихоню. Вернее, сначала почувствовал его. Марек узнал его еще до того, как различил силуэт, — по тому, как странно вокруг него падал снег. Слишком тихо, будто сам воздух заглушал все звуки.
Тихой стоял под навесом остановки один. Серый снег ложился ему на плечи, делая лицо еще бледнее. Он смотрел на Марека с каким-то напряжением и злостью. Привычной усталости в его взгляде больше не было.
— Ремез ждет ответа, — сказал Тихой без всякого приветствия. — Уже три дня. Срок истек. А ты так и не пришел. Ни «да», ни «нет». Вообще ничего. Ты понимаешь, что это значит для Ремеза?
Марек остановился в нескольких шагах от него.
— Нет. Это ему я сказал «нет».
Тихой покачал головой.
— Нет. Это хуже. Это значит, что ты даже не боишься его настолько, чтобы потратить силы и отказать ему лично.
— Тихой шагнул из-под козырька, снег тут же сел ему на плечи, на волосы. — Он послал меня. И в этот раз, Марек, я не разговаривать пришел. Я тебя предупреждал, что второй раз разговора не будет.
— Тихой. — Марек не двинулся, но весь подобрался. — Ты сам говорил, что мы одной породы. Что ты такая же деталь его машины, как те старики. Ты правда хочешь драться со мной за него?
— Я не хочу, — сказал Тихой, и в голосе его на секунду прорезалось что-то живое, отчаянное. — В том и штука, что не хочу. Но у меня нет выбора, понимаешь ты или нет. Он держит меня за живое, как тебя за твоих детишек. Если я вернусь без тебя или без твоего согласия, достанется не мне. Достанется той, из-за кого я вообще к нему пришел. Так что прости.
И он ударил. Не рукой. Марек почувствовал, как Тихой рванулся к его нити, той, что шла от Марека вверх, к Силе, потянулся перехватить ее, скрутить, как скручивают руки за спину. Это было то, чего Марек никогда не пробовал на людях и что, оказывается, можно было делать, если ты видящий и если ты готов на такое. Тихой хотел взять его нить под себя, подчинить, притащить к Ремезу уже сломанным, покорным.
Марек задохнулся от боли. Будто внутри, где-то за грудиной, чужая рука ухватила самое нутро и потянула. Он рухнул на колени в снег. Мир поплыл, желтое поплыло перед глазами.
И тогда, стоя на коленях в снегу, задыхаясь, он сделал единственное, что мог. Он не стал тянуть свою нить обратно, силы были не равны, Тихой был опытнее, злее, он это делал не впервые. Марек рванулся к Силе сам, напрямую, как рванулся тогда в переходе, грубо, отчаянно, и попросил. Не пустяк. Он попросил Силу вмешаться. Впервые в жизни попросил ее не дать, не одолжить, а вступиться. Защитить. Он не знал, можно ли так, за пятнадцать лет он ни разу не смел просить Силу о таком, она не была заступницей, она была как погода, ей не молятся.
Но ей было интересно.
Марек почувствовал, как она откликнулась, мгновенно, жадно, будто только и ждала, когда он наконец попросит по-крупному. И то, что душило его нить, вдруг отпустило, отдернулось, будто Тихого самого схватили за шиворот и оттащили. Марек, хватая ртом воздух, поднял голову.
Тихой стоял, пошатнувшись, и смотрел не на Марека, а на что-то за его плечом, чего Марек не видел, и в лице у него был не гнев уже, а страх, настоящий, животный.
— Она за тебя, — сказал Тихой хрипло. — Она правда за тебя. Я думал, врут. — Он попятился. — Она мне давно ничего, а тебе… она в тебя вцепилась. Зачем ты ей? Что ты такое?
— Я не знаю, — честно сказал Марек, поднимаясь из снега, держась за грудь, где еще ныло. — Клянусь, не знаю. Но, Тихой, слушай. Если Сила за меня, то, может, есть способ вытащить и тебя. И ту, из-за кого ты у Ремеза. Не сегодня. Но есть. Не возвращайся к нему пустым, беги. Прямо сейчас. Я помогу, чем смогу.
Тихой смотрел на него долго, и снег садился на них обоих, и в этом взгляде билось что-то, надежда пополам с неверием, как у человека, которому после многих лет в яме вдруг сверху бросили веревку, а он уже разучился верить, что за нее можно ухватиться.
— Ты не понимаешь, — сказал он тихо. — Если я сбегу, он ее убьет в тот же час. Мне некуда бежать, пока она у него. — Он выпрямился, и лицо снова закрылось, застыло. — Я вернусь и скажу, что ты силен, что тебя так не взять, что нужен другой подход. Это купит время. Тебе и мне. Но недолго, Марек. Придумай что-нибудь. Ты, говорят, умный. И Сила за тебя. Придумай, как вынуть нас всех из этой мясорубки, пока она нас не перемолола. Потому что сам я не могу. Я пробовал. Двадцать лет пробовал.
Он повернулся и пошел прочь сквозь снег, и в этот раз не растворился эффектно, а просто ушел, ссутулившись, обычной усталой походкой человека, которому некуда идти, и от этого было страшнее, чем от любого его фокуса.
Марек стоял на остановке, весь в снегу, и держался за грудь, и думал.
Утром он спас девчонку и порадовался, глупо и просто, как радуется человек хорошему делу. А к обеду чуть не остался без нити, и узнал, что Сила за него так, что за него страшно даже Тихому. И что у Тихого есть она, какая-то она, которую держит Ремез, и что таких, как эта она, у Ремеза, наверное, много, по одной на каждого видящего, живые крючки, на которых он держит своих провидцев.
Вот она, машина. Не в силе Ремеза дело, не в деньгах и не в провидцах даже. Дело в крючках. Ремез держит каждого за самое живое, и поэтому никто не может уйти, и поэтому машина крутится. Хочешь сломать машину, вынь крючки. Освободи тех, кого он держит в заложниках и брать ему станет некем, и город перестанет платить по чужим счетам.
Марек не знал пока, как это сделать. Но он впервые знал, куда бить. И это было больше, чем он имел вчера.
Он поймал себя на том, что стоит и улыбается, мокрый, замерзший, только что чуть не убитый. Улыбается, потому что у него, оказывается, теперь есть план. Кривой, опасный, невозможный, но план. И союзники, пусть странные. И Сила, которая вцепилась в него так, что оттаскивает от него чужие руки.
Впервые за пятнадцать лет Марек шел домой не от беды, а к чему-то. И даже забыл купить молоко.