Марек не спал три ночи.
Он ложился, закрывал глаза и снова оказывался в том переходе за гаражами, семнадцать лет назад и прогонял ту ночь раз за разом, минуту за минутой, как прокручивают старую пленку, пока она не начинает рваться. Нож и холод, потом тепло, что уходило из него толчками, в такт сердцу. Огромное и внимательное, что наклонилось и подобрало его с бетона. Все было на месте, все семнадцать лет на месте, и именно поэтому было так страшно. Потому что где-то в этой гладкой, затверженной памяти была дыра, которую он не видел. А то, чего не видишь в собственной голове, хуже любого чужого долга.
На третье утро он понял, что так ничего не вспомнит. Сидя дома, глядя в потолок, он только глубже затирал то, что и так помнил. Надо было ехать.
Он собрался и поехал на тот конец города, где не был семнадцать лет.
Район изменился и не изменился. Гаражи стояли те же, ряд за рядом, ржавые ворота, битый шифер на крышах. Кое-где появились новые, из профнастила, но старые никуда не делись, доживали, как все в этом городе. Марек шел между ними, и ноги сами вели, хотя голова не помнила дороги, помнило тело. У него вообще оно помнило больше, чем он сам, оно семнадцать лет знало то, чего не знала голова, и вело его сейчас уверенно, поворот за поворотом, к тому переходу.
Переход оказался на месте. Короткий, бетонный, под насыпью старой железнодорожной ветки, которой давно не пользовались. С одной стороны гаражи, с другой пустырь. Место, где можно умереть, и никто не пройдет мимо до утра. Марек постоял у входа. Внутри было темно даже днем, свет не доставал до середины, и пахло сыростью и мочой, как пахнет во всех таких местах во все времена.
Он вошел.
Стены были исписаны, поверх старых надписей новые, поверх тех еще новее, семнадцать лет чужих имен и слов друг на друге. Марек шел медленно, ведя рукой по холодному бетону, и искал не глазами, а тем, чем читал долги. Место должно было помнить. Такие места помнят, если умеешь слушать, здесь пролилась кровь, здесь кто-то чуть не умер, а потом встал целый, и это не проходит бесследно.
Он прошел до середины, туда, где, он знал, все и случилось. Марек не помнил точного места умом, но тело снова подсказало, ноги остановились сами. Здесь. Здесь он лежал. Здесь из него вытекала жизнь. Здесь Сила наклонилась над ним.
Марек сел на корточки, прислонился спиной к холодной стене, туда же, где сидел тогда, сползши по ней, закрыл глаза и попробовал вернуться по-настоящему. Не вспоминать со стороны, как смотрят кино, а влезть обратно в того парня, девятнадцатилетнего, умирающего.
И медленно, впервые за семнадцать лет, что-то сдвинулось.
Он вспомнил не картинку, а ощущение, которого раньше в памяти не было. Страх, но не тот страх, что бывает, когда бьют, а другой, огромный, детский страх смерти, когда понимаешь, что вот сейчас все кончится, насовсем, и ничего уже не будет. Он лежал на этом бетоне, щекой на холодном, и видел прямо перед глазами окурок, чей-то раздавленный окурок в полуметре от лица, и думал, дико, не к месту, что последнее, что он видит в жизни, это чужой окурок. И ему было так обидно и так страшно, что он…
Что он что-то сделал. Не просто лежал. Он что-то…
Память уперлась в стену. Глухую, как то темное окно, в которое обрывалась нить Витька. Марек толкнулся в нее, надавил, и в голове полыхнуло болью так, что он ткнулся лбом в колени и застонал. Его чуть не вырвало. Он посидел, пережидая, пока отпустит.
Уже что-то. Раньше в его памяти он просто лежал и ждал, пока его подберут. Пассивно, как жертва. Теперь он знал, что в те последние секунды он делал что-то еще. Тянулся к чему-то, звал что-то. Что-то, чего память не отдавала, запирала за этой глухой стеной, и запирала явно не просто так.
Марек встал, вышел из перехода на свет, и его качнуло. Он давно не ел толком, три ночи не спал, а полез в собственную голову руками, это выматывало сильнее любой работы с чужими долгами. Он привалился к теплому от солнца боку гаража и ждал, пока перестанет кружиться голова.
Зазвонил телефон.
Номер незнакомый. Марек ответил не сразу, голос дался ему с трудом.
— Слушаю.
— Это вы долгами занимаетесь? — Голос женский, немолодой, зажатый до предела. — Мне вас в церкви одна женщина присоветовала, давно еще, я номер сохранила, думала, не пригодится. А вот. Я звоню, потому что не знаю, к кому больше. С дочкой моей беда.
Марек хотел сказать, что не сегодня, что он еле стоит на ногах. Но женщина заговорила быстро, взахлеб, боясь, что он бросит трубку.
— Она с парнем рассталась, он ее бросил, полгода уже мучается, не ест, не спит, извелась вся. А вчера я к ней в комнату зашла прибраться, и нашла тетрадку. А там записано, знаете, как это делается. Как у Силы попросить. Откуда она взяла, я не знаю, из интернета, что ли, или подружки наболтали. И я поняла, что она собирается. Чтоб он вернулся. Я с ней говорила, умоляла, а она мне, мам, ты не понимаешь, я без него не могу, я на все готова. А сегодня заперлась и не выходит. Я в скважину замка смотрю, она свечку зажгла и сидит, губами шевелит. Я стучу, а она не открывает.
Марек уже не чувствовал ни усталости, ни кружения в голове.
— Адрес, — сказал он. — Быстро. Я еду.
Он поймал машину, чего почти никогда не делал, экономил, но сейчас надо было успеть. Всю дорогу он думал не о деле. Он за пятнадцать лет ни разу не видел сам момент, когда человек берет в долг. Он всегда приходил после, читал последствия, распутывал то, что уже завязалось. А как это происходит, в ту самую секунду, он не видел никогда. Не потому, что не хотел, просто люди не берут при свидетелях, это интимнее, чем что угодно, человек остается один на один с пустотой и просит. Если он успеет сейчас, он увидит это впервые за пятнадцать лет.
Успел едва-едва.
Квартира была на втором этаже старой пятиэтажки. Мать открыла сразу, лицо белое, руки трясутся. Немолодая, в фартуке, будто прибиралась или готовила, чтоб хоть чем-то занять руки. Из комнаты в глубине не доносилось ни звука.
— Там она, Настя, — зашептала мать, цепляясь за рукав Марека. — Часа полтора уже. Сначала слышно было, бормочет, а теперь тихо совсем. Я не решаюсь ломать, она меня потом со свету сживет, она вспыльчивая, а если я зря…
— Не зря, — сказал Марек и пошел к двери.
Он приложил ладонь к дереву. И почувствовал, как из-за двери тянет знакомым холодком, тем самым, что бывает, когда рядом Сила. Только сейчас этот холодок был живой, движущийся, он не стоял, как у должников, а нарастал, сгущался, шел к какой-то точке. Оно начиналось прямо сейчас. Оно вот-вот должно было случиться.
— Отойдите, — сказал Марек матери и налег на дверь плечом.
Дверь была хлипкая, межкомнатная, поддалась со второго удара, косяк треснул. Марек ввалился в комнату.
Девчонка сидела на полу спиной к нему, перед ней на блюдце горела свеча, и она говорила, тихо, быстро, себе под нос, слова просьбы, которые вычитала неведомо где. Она даже не обернулась на грохот. Она была уже не совсем здесь, Марек видел это по тому, как загустел вокруг нее воздух, как потянулись к ней отовсюду тонкие сквозняки холода.
— Настя, стой! — крикнул он. — Не проси!
Поздно.
Вокруг девчонки вспыхнул свет. Желтый, теплый, густой, как мед. Он не лился ниоткуда, он просто возник в воздухе вокруг нее, и Марек, застыв на пороге, понял, что смотрит на фигуру. Пять лучей, пять концов, расходящихся от нее во все стороны, тонкие линии света, сплетенные из ничего, обхватившие ее тело коконом. Пентаграмма, желтая, как больная луна, и она чуть подрагивала, будто дышала. Она держалась в воздухе всего долю секунды, но Марек успел увидеть каждую линию, каждый узел, где лучи сходились и вспыхивали ярче. Это было красиво и страшно так, что перехватило дыхание. Вот как это выглядит. Вот что происходит, когда человек берет займ. Не темный обряд, не кровь, не бормотание. Просто вспышка желтого света вокруг живого человека, тихая и короткая, как вздох.
Настя вскрикнула, коротко, и повалилась набок. Свеча упала, покатилась по полу, мать взвизгнула, кинулась затаптывать огонек. Свет пентаграммы погас.
А у Марека в глазах поплыли пятна. Желтые, жгучие, будто он посмотрел на солнце в упор и зажмурился. Он моргал, тер глаза, а пятна не уходили, плавали в темноте под веками, куда бы он ни глянул. Значит, и смотреть на это было не бесплатно. Сила не давала подглядывать даром, даже ему. Он расплачивался за увиденное вот этими пятнами, и хорошо, если они пройдут к вечеру, а не останутся навсегда.
Мать уже сидела на полу, обхватив дочь, трясла ее, звала. Настя была жива, дышала, но без сознания, голова запрокинулась. А над ее запястьем, Марек увидел это сквозь плывущие пятна, уже наливалась матовая точка. Долг лег. Свежий, еще горячий.
— Она жива, — сказал Марек, подходя. — В обморок упала, это бывает, когда берут первый раз. Сейчас очнется. Положите ее на кровать.
Вдвоем они перенесли девчонку на разложенный диван. Мать поправляла ей волосы дрожащими руками, все повторяла имя. Через несколько минут Настя застонала, веки задрожали, открылись. Взгляд сначала плавал, потом нашел лицо матери.
— Мам, — сказала она слабо. — Чего ты плачешь.
— Настенька. — Мать разрыдалась в голос. — Что ж ты натворила, дурочка.
Настя не поняла. Она села, держась за голову, оглядела разбитую дверь, чужого мужчину в комнате, растоптанную свечу.
— Кто это, — спросила она. — Мам, кто это?
Марек присел на край дивана, взял ее руку прежде, чем она отдернула. Нашел точку, всмотрелся через желтые пятна, что все еще плавали перед глазами. Долг был свежий и еще не показывал до конца, куда нацелен, такое проявляется через день-два. Но кое-что уже читалось, и Мареку это не понравилось.
— Ты что попросила, — спросил он тихо. — Слово в слово. Скажи.
Настя смотрела на него с вызовом, как смотрят двадцатилетние на чужих взрослых, которые лезут не в свое дело.
— А вам какое дело.
— Такое, что я, может, единственный, кто тебе теперь поможет, — сказал Марек ровно. — Ты попросила, чтоб он вернулся. Так?
Настя вздрогнула, и вызов сошел с лица.
— Откуда…
— Слово в слово, — повторил Марек. — Как сказала?
— Я сказала… — Она сглотнула. — Я сказала, хочу, чтоб Артем ко мне вернулся. Чтоб все стало, как было. Чтоб он снова меня любил и никогда не уходил. Что я отдам за это что угодно.
Марек прикрыл глаза. Что угодно. Люди всегда говорят это, не понимая, что Сила понимает такие слова буквально.
— Он вернется, — сказал Марек. — Скорее всего, вернется, ты попросила сильно, искренне, такие просьбы Сила выполняет. Позвонит через день-два, скажет, что был дурак, что не может без тебя. Вернется и не уйдет.
Настя вскинулась, и в глазах у нее полыхнула такая надежда, что Мареку стало тошно от того, что он должен сказать дальше.
— Правда? — выдохнула она. — Он вернется? Значит, все хорошо? Значит, получилось?
— Получилось, — сказал Марек. — Только слушай меня внимательно. Ты попросила, чтоб он снова тебя любил и не уходил. Про себя ты ничего не просила. И Сила возьмет с тебя за это. Я пока не вижу до конца чем, узнаю через день. Но по тому, как легла нить, я тебе уже скажу, к чему готовиться. Она заберет это у тебя. Твою любовь к нему.
Настя смотрела, не понимая.
— В смысле?
— В прямом. Он вернется, будет любить тебя, как ты хотела, будет рядом и не уйдет. А ты будешь смотреть на него и не понимать, зачем он тебе. Ничего не почувствуешь. Пусто будет. Ты выпросила, чтоб он тебя любил, а платить будешь тем самым, ради чего просила. Своим чувством к нему.
В комнате стало очень тихо. Мать перестала плакать, смотрела на Марека с ужасом. А Настя медленно бледнела, до нее доходило.
— Нет, — сказала она. — Нет, это неправильно. Я не так просила. Я хотела, чтоб мы вместе, чтоб как раньше, чтоб я его любила и он меня…
— Ты сказала, чтоб он тебя любил и не уходил, — сказал Марек. — Про свою любовь ты не сказала ни слова. Ты думала, она сама собой. А для Силы то, что само собой, то и есть самое дорогое, и она берет именно его. Это ее обычная манера. Я такое видел много раз.
Настя заплакала, некрасиво, по-детски, размазывая слезы.
— Заберите обратно, — сказала она. — Пожалуйста. Я не хочу так. Пусть лучше не возвращается, пусть все будет как есть, только не так. Заберите.
— Отменить нельзя, — сказал Марек. Привычные слова, сколько раз он их говорил. — Долг взят, назад не отыграешь. Но форму можно попробовать поменять, пока расплата не настала. Я приду через день, посмотрю точно, куда все идет, и тогда, может, договоримся с Силой на другое. Не на любовь. На что-то, что тебе легче отдать. Это будет стоить дороже, придется добавить сверху что-то еще. Но любовь свою, может, и сбережешь.
Он говорил, а сам думал про Тамару. Про женщину, что выпросила один день на речке и потеряла сорок лет. Про то, что Сила всегда, всегда берет не что попало, а самое сердце того, ради чего просят. И про то, что эта девчонка, Настя, еще счастливая, потому что рядом случайно оказался он, а сколько таких просят в запертых комнатах, при свече, и рядом нет никого, кто пришел бы через день и попробовал сменить форму.
— Ждите меня послезавтра, — сказал он. — Никуда не ходи, ничего больше не проси. И если Артем позвонит раньше, не радуйся сильно. Пока рано.
Мать проводила его до порога, совала деньги, Марек не взял. Из этих не брал. Он вышел на улицу, и его снова качнуло, желтые пятна все еще стояли в глазах, и он побрел к остановке пешком, потому что на вторую машину было жалко, да и надо было прийти в себя.
Всю дорогу его держала одна мысль, тяжелая, как камень.
Желтый свет. Пентаграмма. Он видел ее сегодня впервые за пятнадцать лет работы, и она отозвалась в нем не только пятнами в глазах. Она отозвалась в памяти. Там, за глухой стеной, в переходе, что-то дрогнуло на этот желтый.
Потому что желтый свет он уже видел. В том переходе, семнадцать лет назад. Он всегда помнил его и всегда думал, что это отблеск дальнего фонаря на бетонной стене. Тусклый желтый свет перед тем, как Сила наклонилась над ним. Свет и свет, мало ли, фонарь.
А если не фонарь.
Марек остановился посреди тротуара, и его обходили прохожие. Если желтый свет в переходе был не фонарь. Если это была вот такая же пентаграмма. Пять лучей, сплетенных из ничего, обхвативших умирающего парня на бетоне. То это значит только одно.
Тогда, в переходе, умирая, кто-то просил у Силы. И этот кто-то был он сам.
Марек не помнил, чтоб просил. В его памяти он просто лежал и умирал, а Сила пришла и подобрала его сама, по своей прихоти, потому что ей стало интересно. Так он думал семнадцать лет, и ему было спокойнее так думать. Он не должник, он избранник, единственный, кого Сила пожалела и подняла. А теперь выходило иначе. Он только что вспомнил, там, у стены, что тянулся к чему-то в те последние секунды. Что делал что-то. А теперь еще и желтый свет, который он видел, оказывается, дважды в жизни, и второй раз только что, вокруг чужой умирающей от любви девчонки.
Что, если он не просто лежал. Что, если он попросил. Взял долг, самый первый, там, на бетоне. И не помнит его, потому что этот долг стер сам себя из памяти, как стирает себя человек, что взял присутствие до дна.
Марека замутило, сильнее, чем в переходе. Он опустился на скамейку на остановке, обхватил голову.
Потому что если так, то он такой же должник, как все, кто к нему приходит. Хуже. У них долг на виду, а у него спрятан от него самого. И, значит, все семнадцать лет он чем-то платит по этому долгу. Каждый день. Не зная, чем.
Он попробовал прикинуть, чем. Что в нем не так, чего в нем нет, что Сила могла забирать все эти годы тихо, по капле, так, что он и не замечал. Он был один. Всегда один, всю взрослую жизнь, ни жены, ни друзей, ни привязанностей. Он думал, это от работы, от характера. А если это плата? Если Сила семнадцать лет забирает у него способность быть с людьми, привязываться, любить, как забрала у Насти любовь, как забрала у Тамары память? Он не знал. И проверить не мог. Как проверишь то, чего у тебя нет, если ты не помнишь, что оно когда-то было.
От этой мысли было холоднее, чем от всего остального, вместе взятого.
Он посидел на остановке, пока не отпустило, потом поехал домой. Уже темнело.
Дома его ждало напоминание, что тянуть больше нельзя.
Не записка второго, к тем он уже привык. Другое. На дверной ручке его новой железной двери, снаружи, был повязан лоскут. Простой серый лоскут ткани, узкий, оторванный от чего-то. Марек снял его, повертел в руках, и узнал. Это был тот самый клочок серой ткани, что остался у него от человека в куртке, того, что исчез в переулке, потратив присутствие до дна. Марек хранил его дома, на столе, рядом с жетоном и записками.
Значит, кто-то был в квартире. Взял лоскут со стола и повязал снаружи, на ручку. Не второй, второй оставлял записки словами, аккуратные, целые. Это был почерк другого рода. Послание без слов, но Марек понял его сразу, всем нутром.
Мы знаем, где ты живешь. Мы входим и выходим, когда захотим, никакие твои замки нас не держат. И вот, возьми свою улику назад, чтобы ты понял, что мы знаем, что ты копаешь, и нам это надоело.
Ремез. Или Тихой по его приказу.
Марек стоял на площадке с лоскутом в руке, и вся тяжесть этих дней сошлась в одну точку. Срок вышел. Ремез ждал ответа, и это был последний тихий знак перед тем, как ответа потребуют уже иначе. А у Ремеза в руках были Слава, Гриня, Лиза. И долг двоих из них Тихой держал на поводке, готовый отпустить в любую секунду, стоит Ремезу кивнуть.
Марек зашел в квартиру, запер обе двери, сел за стол. Положил перед собой серый лоскут, рядом жетон, рядом три записки второго. Все его загадки лежали в ряд, и ни одна не сходилась с другой до конца, а времени, чтобы их сложить, больше не было.
Ему надо было решать про Ремеза. Завтра, край послезавтра, и еще к Насте вернуться, он обещал. Сказать Ремезу да и продаться, спасти детей и стать таким, как Тихой, с нитью, спутанной на три счета сразу. Или сказать нет и смотреть, как расплата придет за Славой и Гриней, а Ремез придет за ним самим.
А под всем этим, глубже Ремеза, глубже детей, лежало то, что он понял сегодня на скамейке. Желтый свет, пять лучей. И собственный долг, спрятанный от себя, на котором стоит вся его жизнь, и которым он, похоже, платит одиночеством вот уже семнадцать лет.
Марек просидел за столом дотемна, потом еще, пока за окном не начало сереть. Он так и не решил, что делать с Ремезом. Но он твердо понял одно, и это было страшнее любого решения.
Ему нужно вспомнить, что он попросил в том переходе. До того, как Ремез, Тихой или кто угодно еще доберется до него. Потому что тот, кто знает твой долг, держит тебя за горло. А свой собственный долг Марек не знал.
И кто-то, похоже, знал его лучше, чем он сам.