В автобусе Аленка спала у него на плече, а Марек смотрел в окно и повторял про себя порядок действий.
Смотреть будет она. Лезть будет он. Если пойдет не так, он ее выносит, и все, и больше они туда не возвращаются никогда.
Он проговорил это раз двадцать и все равно знал, что придумывает себе спокойствие.
Приехали к семи. Утро было мокрое, серое, и город еще толком не проснулся — только автобусы гремели пустые и дворники скребли у магазинов.
От остановки шли пешком. Мимо рынка, мимо гаражей, по той самой дороге, которую тело Марека помнило лучше головы.
— Дядь Марек, — сказала Аленка на середине пути. — А если я твой узелок разожму и там будет что-то плохое?
— Там точно будет что-то плохое.
— А если очень плохое?
Марек остановился и присел перед ней.
— Слушай, — сказал. — Я тебе так скажу. Плохое там уже есть. Оно там семнадцать лет лежит и все семнадцать лет мне мешает. Я из-за него не мог даже подумать про того, кто меня зарезал. Понимаешь? У меня в голове стенка, и за стенкой не пустота, а комната, и в комнате что-то заперто.
— И ты хочешь ее открыть.
— Мне надо ее открыть. — Он поправил ей шапку. — Потому что за той стенкой лежит слово, которое Игнат сказал в ту ночь. И если я его вспомню, я смогу с ним работать. А если нет, он будет ходить и жрать, пока не сожрет всех, включая тебя.
Аленка кивнула.
— Тогда пойдем, — сказала.
Гаражи стояли те же. Ряд за рядом, ржавые створки, битый шифер, лужи в колеях.
Переход открылся сразу за поворотом — короткая бетонная пасть под насыпью.
Аленка встала за десять шагов и дальше не пошла.
— Много, — сказала она.
— Старые нити?
— Ага. — Девочка вглядывалась. — Их больше, чем в тот раз. Или я лучше вижу теперь. Дядь Марек, они шевелятся.
Марек посмотрел сам. Он не видел ничего: черный проем, сырой бетон, мусор у входа.
— Как шевелятся?
— Не как живые, — сказала Аленка. — Знаешь, как трава под водой. Река идет, а трава лежит и качается. Вот так.
— Они нас видят?
Она долго молчала.
— Они нас чуют, — сказала. — Дядь Марек, они не злые. Они просто старые очень. Им все равно.
Вошли.
Внутри было темнее, чем на улице, и на несколько градусов холоднее. Пахло сыростью, мочой, старым бетоном. Стены исписаны в четыре слоя, поверх старых надписей новые, поверх тех еще новее, и разобрать уже ничего было нельзя.
Марек прошел до середины и остановился там, где ноги остановились сами.
— Здесь, — сказал он.
Аленка встала рядом, взяла его за руку.
— Показывай узел, — сказал Марек. — Что видишь?
Девочка помолчала, вглядываясь ему в грудь.
— Тут он, — сказала. — И он тут другой, я ж тебе говорила. В поезде он был маленький и тугой, как на резинке. А тут он большой. Он как… — Она пошевелила пальцами. — Как кулак, он приоткрытый.
— Насколько?
— Как будто человек кулак сжал, а потом ослабил. Щелочка есть.
— Заглянуть можешь?
Аленка сдвинула брови и стала смотреть.
Смотрела долго, больше минуты, и Марек чувствовал, как она сжимает его руку все сильнее.
— Там темно, — сказала наконец. — И там… дядь Марек, там кто-то плачет.
У Марека дернулось под ребрами.
— Кто?
— Не знаю. Я не слышу, я вижу. — Девочка мотнула головой, будто отгоняя. — Это не звук, это как… как будто в узелке лежит человек, который плакал, и он там так и остался плакать. Понимаешь?
— Не понимаю.
— Ну и я не понимаю, — призналась Аленка. — Только он там плачет, и он не ты.
Марек стоял в темном переходе, держал ребенка за руку и чувствовал, как у него по спине идет холод.
— Ладно, — сказал он. — Отойди на два шага и стой. Что бы ни было — стой и смотри. Ничего не делай. Если я упаду, не подходи, зови людей с улицы.
— Тут нет людей.
— Тогда просто стой, — сказал Марек. — Обещай мне.
— Обещаю.
Он отпустил ее руку и закрыл глаза.
Он нашел свою нить сразу, как находят выключатель в темной комнате.
И пошел по ней вниз, к самому основанию, туда, откуда она росла, и там наткнулся на узел.
Марек его почувствовал впервые в жизни.
Пятнадцать лет он смотрел на свою нить и видел ее ровной. Свою вообще видно плохо, как свой затылок. А сейчас, стоя на том самом бетоне, он нашел это место и понял, что оно у него было всегда, и что он всю жизнь его обходил, как обходят больной зуб языком.
Узел был плотный, старый, слежавшийся.
Марек тронул его — и узел дрогнул.
От него пошло тепло. Не приятное — тепло, как от воспаленной ранки.
Он потянулся к Силе.
Не словами, словами она не работала. Он подумал вопрос всем собой, как думают о боли: покажи мне ту ночь. Всю. То, что я не помню. Открой.
И она ответила, не помедлив ни секунды, как отвечает торговец, который ждал этого покупателя весь день.
Она показала ему цену.
Марек стоял в переходе с закрытыми глазами, и его качнуло так, что он оперся рукой о стену.
Он это увидел так же ясно, как видел цену любого чужого займа. Ясно и без пояснений. Вот что уйдет. Решай.
Он открыл глаза.
— Дядь Марек? — Аленка стояла в двух шагах и смотрела на него испуганно. — Ты чего? Ты белый.
— Погоди, — сказал он.
Он сел на бетон, прислонился к стене и стал думать, потому что думать надо было быстро, а он не мог.
Она забирала не память.
Марек два дня писал тетрадь, готовясь к тому, что забудет все. Он был к этому готов. Он оставил Лизе инструкцию про третью доску от печки.
Она просила не память.
Она просила саму просьбу.
То есть: хочешь узнать, что ты попросил в ту ночь, — верни то, что тебе за это дали. Ту первую сделку. Она будет расторгнута.
И Марек, сидя на холодном бетоне, наконец сложил все, о чем не давал себе думать всю жизнь.
Он не знал, что просил. Но он знал теперь, что получил. Он получил то, что получал каждый день последние семнадцать лет и считал не подарком, а карой.
Он получил ее внимание.
Огромное и внимательное, которое наклонилось над ним на этом самом бетоне. Которое давало ему даром, когда ей было любопытно. Которое вцепилось в него так, что Тихой попятился и сказал: она за тебя. Которое стояло на складе и смотрело, как умирают Слава и Гриня, — смотрело не на них, а на него.
Она смотрела на него семнадцать лет.
И вот это она и предлагала отдать.
Марек сидел, обхватив колени, и до него доходило медленно, кусок за куском.
Он всю жизнь думал, что она смотрит на него из прихоти. Из скуки. Что он попался ей под руку, и она разглядывает его, как жука на ладони, и ждет, что он выкинет.
А выходило иначе.
Выходило, что она смотрит на него по договору. Потому что он о чем-то попросил, и вот это внимание и есть исполнение просьбы, и оно исполняется семнадцать лет без перебоев, каждый день, каждую минуту.
И если он захочет узнать, о чем просил, — договор кончится.
Она отвернется.
— Аленка, — сказал Марек. — Сядь-ка.
Девочка села рядом на бетон, поджав ноги.
— Мне надо тебе сказать, что она просит, — сказал Марек. — Потому что если я это сделаю, ты первая заметишь, что со мной что-то не так.
— Что она просит?
— Чтоб она перестала на меня смотреть, — сказал Марек.
Аленка не поняла.
— Ну и пусть не смотрит, — сказала. — Она страшная. На меня вон и не смотрит вообще.
— Она на тебя не смотрит?
— Не-а. — Девочка пожала плечами. — Она на меня один раз глянула, когда я родилась, и все. Я потому и лежала двенадцать лет, что она на меня глянула и ушла.
Марек посмотрел на нее.
Ребенок сказал это буднично, между делом, и не понял, что сказал.
— А на меня она смотрит, — сказал Марек. — Все время. И всегда смотрела.
— Знаю, — сказала Аленка. — Я вижу.
— Как это ты видишь?
— У тебя ниточка натянутая. — Девочка ткнула пальцем. — Как леска, когда рыба клюнула. У всех висит, а у тебя натянута. Я думала, ты знаешь.
Марек сидел на бетоне в темном переходе и смотрел в стену перед собой.
Пятнадцать лет он боялся этого взгляда. Ему было тошно от него. Он каждый раз, когда Сила давала ему даром, чувствовал холодок между лопаток и говорил себе: когда огромному и непонятному становишься интересен, это не к добру.
А сейчас, когда ему предложили это убрать, он вдруг понял простую и очень поганую вещь.
Это было единственное, что его видело.
У него не было ни жены, ни детей, ни друзей. Привязанность забрали в первую же ночь. Место в памяти трехсот человек он отдал сам, месяц назад. Его не помнили ни Вера, ни Настина мать, ни Валера, который шесть лет звонил ему на Новый год.
Все, кто его видел, — это девочка рядом, Лиза, Витек и покойник на бугре.
И вот это.
Огромное, холодное, безжалостное, которое смотрело на него семнадцать лет и не отвернулось ни разу.
— Дядь Марек, — сказала Аленка. — Ты плачешь?
— Нет, — сказал Марек. — Тут сыро.
Он вытер лицо ладонью и сел прямее.
— Слушай сюда, — сказал. — Если я это отдам, я останусь без нее. Совсем. Она мне больше не даст ни разу, даже пустяка, и не вступится, как на остановке. Я буду обыкновенный мужик, который видит нити и больше ничего.
— Это плохо?
— Это очень плохо, — сказал Марек честно. — Потому что мне после этого идти к Игнату. А он не человек, и без нее я против него никто.
Девочка помолчала.
— А если не отдавать?
— Тогда я не узнаю, что он просил. И не смогу ему напомнить. И он будет ходить и есть.
— И тебя съест.
— И меня съест, — согласился Марек. — Только позже.
Аленка сидела рядом, обхватив колени, и думала, сдвинув брови, и Марек ей не мешал.
— Дядь Марек, — сказала она наконец. — А тебе ее жалко терять?
Марек долго не отвечал.
— Да, — сказал он.
— Почему? Она ж злая.
— Она не злая. — Марек смотрел в темноту перехода. — Она никакая. Она как погода. Просто она… — Он поискал слово и не нашел хорошего. — Она меня знает. Понимаешь? Она единственная, кто меня всю жизнь знает целиком. Она знает, чего я стою. Она видела все, что я делал, и хорошее, и плохое, и как я на складе кричал «да» на пять секунд позже. Она все видела. И не отвернулась.
Аленка придвинулась и прислонилась к его боку.
— Я тоже тебя знаю, — сказала.
Марек сидел, чувствуя ее плечо у своего.
— Знаешь, — сказал он.
И потянулся к Силе.
Он не стал больше думать, и не стал прощаться, потому что прощаться с погодой глупо.
Он просто согласился.
И узел разжался.
Это не было похоже на воспоминание.
Воспоминание приходит из головы. А это пришло снаружи, и Марек не вспомнил ту ночь, а оказался в ней.
Ему девятнадцать. Ему очень холодно.
Он лежит щекой на бетоне, и бетон мокрый, и от него пахнет мочой и железом, и в полуметре от лица лежит раздавленный окурок с красным следом помады на фильтре.
Ниже пояса тепло и мокро. Марек знает, что это его кровь, и знает, что ее много, потому что она уже дошла до бедра. Боли почти нет, есть тяжесть, как будто в живот засунули утюг.
Он думает не про смерть.
Он думает: если бы я не поехал вечером, если бы я поехал утром. Потом думает: у меня в кармане жетон, я на нем домой хотел. Потом думает: мама придет с работы, а меня нет.
И вот тогда он слышит, что кто-то рядом.
Марек с трудом поворачивает голову.
В двух шагах стоит парень.
Тот самый. Марек его видит близко, снизу, и запоминает так, как запоминают только один раз в жизни: лет двадцати, лицо узкое, глаза светлые, на переносице царапина, куртка ему велика. В правой руке нож, обыкновенный кухонный, с деревянной ручкой, и лезвие мокрое.
Парень плачет.
Он стоит и плачет, всхлипывая, и весь трясется, и повторяет, торопливо, глотая слова:
— Ты чего, ты чего лег-то, вставай, ты чего… я не хотел, ты чего…
Он делает шаг ближе и приседает, и Марек видит его совсем рядом, видит слезы и мокрый нос.
— Я только куртку, — говорит парень. — Мне куртка нужна была и мелочь. Мне жрать нечего было, я третий день. Я только куртку, ты чего лег-то…
Он тянется, будто хочет помочь, и тут же отдергивает руки.
— Вставай! — говорит он громче, и в голосе плачет ужас. — Ну вставай, слышь! Слышь, ты! Я скорую вызову! Я сейчас, я…
И останавливается.
И Марек видит, как в этом мокром перепуганном лице что-то меняется. Как ужас за него превращается в ужас за себя.
— Не надо скорую, — говорит парень тихо. — Скорая приедет, а там менты. А у меня уже одна судимость.
Он садится на корточки и хватается за голову.
— Меня посадят, — говорит. — Насовсем. Меня посадят и я там сдохну, я в прошлый раз чуть не сдох…
Он раскачивается на корточках, и Марек, лежа на бетоне, смотрит на него и хочет сказать: не садись, беги. Но голоса нет. Из горла идет только воздух со свистом.
И тогда парень начинает просить.
Он делает это не как в книжках. Он не встает на колени, не поднимает рук к небу. Он сидит на корточках у стены, обхватив голову, и бормочет себе под нос, быстро, как бормочут в бреду:
— Господи, пусть меня не найдут. Господи, пусть меня никогда не найдут. Пусть никто не узнает, что это я. Пусть меня никто не найдет, никогда, слышишь, никогда, пусть меня не найдут…
Он повторяет это раз десять, все быстрее, и слова слипаются в одно.
И вокруг него загорается желтое.
Пять лучей. Тонкие линии света, сплетенные из ничего, обхватывают его коконом, и парень этого не видит. Он сидит внутри этого света, зажмурившись, и бормочет, а свет держится вокруг него и дышит.
А Марек видит.
Марек лежит в полуметре, на боку, в своей крови, и видит эту пентаграмму так близко, что мог бы дотронуться, и видит, как в ней качается лицо парня.
И видит еще одно.
Он видит, что там, за светом, в глубине перехода, что-то есть.
Оно не имеет вида. Оно огромное, и оно внимательное, и оно наклонилось к желтому свету и к тому, кто внутри, и смотрит на него.
Оно пришло не к Мареку.
Оно пришло на голос того, кто просил.
Свет гаснет.
Парень падает на бок, как падают в обморок, и лежит секунду, потом вскакивает, дико озирается, вытирает лицо, роняет нож, поднимает, снова роняет — и убегает.
Его шаги гремят по бетону, и еще долго слышно, как он бежит по гаражам и как отдается эхо, и потом все.
И становится тихо.
Марек остается один.
Он лежит на бетоне, и в полуметре от лица окурок с помадой, и он чувствует, как из него уходит тепло — не струйкой, а толчками, в такт сердцу, и с каждым толчком становится дальше от всего.
И он понимает, что сейчас умрет.
И он понимает еще одну вещь, и вот эта вторая — хуже.
Он понимает, что никто не узнает.
Никто не идет по гаражам. Никто не выйдет утром в этот переход раньше девяти. Он умрет тут, в темноте, на мокром бетоне, и никто не будет знать, что он тут лежал. Мама будет ждать до утра, а потом искать, и найдут его не сегодня. И то, что с ним сейчас происходит, самое главное, что с ним вообще происходило в жизни, — это увидит только стенка с надписями.
Ему девятнадцать лет, и он лежит один в бетонной трубе, и никто не смотрит.
И вот тогда Марек просит.
Он не просит жизни. Ему уже все равно, он не верит, что можно выжить, у него в животе был нож и вся кровь снаружи.
Он собирает то, что от него осталось, и говорит, беззвучно, потому что голоса нет, — говорит внутрь, вверх, в темноту, в ту огромную внимательность, которая только что склонялась над убийцей и еще не ушла:
— Заметь меня.
И потом:
— Пожалуйста. Пусть меня хоть кто-нибудь заметит. Я не хочу так. Не хочу, чтоб никто не узнал.
И оно обернулось.
Марек это чувствует всем телом, каждой клеткой: огромное, безмерное, уже почти ушедшее — остановилось и повернулось к нему.
И посмотрело.
Оно смотрит на него, лежащего в крови на бетоне, и в этом взгляде нет ни жалости, ни зла. В нем есть только внимание. Огромное, полное, безраздельное, какого на человека не хватает ни у кого из людей: ни у матери, ни у любимой.
Оно смотрит на него так, как никогда никто на него не смотрел.
И Мареку — умирающему, замерзающему, девятнадцатилетнему — становится хорошо.
Вот что он забыл на семнадцать лет.
Ему стало хорошо. В самую последнюю минуту, на грязном бетоне, ему стало так спокойно и так полно, как не было ни до, ни после, потому что его наконец увидели.
А потом оно наклонилось ближе. И еще ближе. И подобрало его.
Марек открыл глаза.
Он сидел на бетоне в переходе, привалившись к стене, и рядом на коленях сидела Аленка и тормошила его за плечо, и лицо у нее было мокрое.
— Дядь Марек! Дядь Марек, ну! Ты меня слышишь?!
— Слышу, — сказал он.
Голос был чужой.
— Ты не дышал! — Девочка вцепилась в него. — Ты сидел и не дышал совсем, я считала, я до сорока досчитала!
— Сколько прошло?
— Не знаю! Долго!
Марек сел прямее. Все тело ломило, будто он таскал мешки. Из носа шла кровь, и он вытер ее рукавом.
И только потом заметил.
Тишину.
Не в переходе. Внутри.
Пятнадцать лет он жил с ощущением, к которому привык так же, как привыкают к шуму улицы за окном: где-то сверху, за его нитью, всегда было это внимание. Неназойливое. Просто было. Он мог в любую минуту потянуться к нему и знать, что оно там, — как знаешь, что в комнате есть кто-то, хотя не смотришь.
Теперь там ничего не было.
Нить осталась. Он ее чувствовал, она шла вверх, в темноту, как у всех живых. Только на другом конце было пусто.
Оно ушло.
Марек сидел на бетоне и слушал эту пустоту, и она была огромная и очень тихая, и в ней не было ничего, кроме его собственной, никому больше не интересной жизни.
— Дядь Марек, — сказала Аленка. — У тебя ниточка обвисла.
— Знаю.
— Она больше не натянутая. Она как у всех теперь.
— Знаю, — сказал Марек.
— Ты вспомнил? — спросила девочка.
Марек кивнул.
— Все?
— Все, — сказал он.
Он поднялся, тяжело, держась за стену, и Аленка подставила ему плечо, и он оперся на ребенка, потому что иначе бы не встал.
— Идем отсюда, — сказал он.
Они пошли к выходу, к серому свету, и на середине пути Марек остановился.
— Аленка. Слушай меня внимательно.
— Ага.
— Он тогда попросил, чтоб его никогда не нашли, — сказал Марек. — Слово в слово. Он сидел вот у той стены на корточках и просил, чтоб его никто не нашел и никто не узнал, что это он. И она это выполнила.
Девочка смотрела на него.
— И его семнадцать лет не находят, — сказала она медленно.
— Не находят, — сказал Марек. — Ни милиция, ни мать его, ни я. Я семнадцать лет не мог даже подумать о том, чтобы его искать. Потому что я был единственный свидетель, и его просьба меня и держала.
Он вытер лицо.
— И еще, — сказал. — Я тоже попросил. Я просил, чтоб меня кто-нибудь заметил. И вот это, — он показал на свою обвисшую нить, — было все семнадцать лет исполнением моей просьбы.
Аленка стояла и думала, и Марек видел, как у нее в голове это складывается.
— Значит, вы оба, — сказала она. — Ты и он.
— Оба.
— В одну ночь.
— В одну минуту, — сказал Марек. — Он попросил, чтоб его никто не видел. А я попросил, чтоб меня хоть кто-нибудь увидел. Мы просили с разницей в две минуты и получили ровно то, что просили, оба. И оба стали, — он поискал слово, — вот такими.
Он замолчал.
— Дядь Марек, — сказала Аленка тихо. — А ведь она к тебе не за тобой пришла.
Марек посмотрел на ребенка.
Вот оно. То, что он весь этот час не хотел додумывать до конца.
— Не за мной, — сказал он. — Она пришла на его голос. Он ее позвал, а я просто рядом лежал. Я семнадцать лет думал, что меня выбрали, а меня подобрали по дороге. Как подбирают монетку, когда шли за хлебом.
Он усмехнулся.
— Я не избранный, Аленка, — сказал он. — Я сдача.
И тут девочка вцепилась ему в руку.
— Дядь Марек, — сказала она шепотом. — Она шевелится.
— Кто?
— Его нитка. Старая. Которая тут лежит.
Марек развернулся к глубине перехода.
— Как шевелится?
— Не как трава. — Аленка попятилась, тянув его за собой. — Она поднялась. Дядь Марек, она поднялась и стоит. Она на нас смотрит.
Марек стоял в темном переходе, слепой, как все обычные люди, и не видел ничего.
И вдруг понял очень простую вещь.
Он только что вспомнил.
Он назвал вслух то, что Игнат просил, — здесь, в этом самом переходе, где лежит кусок его нити, оставленный семнадцать лет назад. Он произнес это над спящим долгом.
Ты ж коллектор. Напомни ему.
— Он знает, — сказал Марек.
— Кто?
— Игнат. — Марек взял девочку за руку и пошел к выходу, быстро, потом побежал. — Он знает, что я вспомнил. Он это почувствовал, как я чувствую чужие долги. Бежим.
Они выскочили из перехода на серый апрельский свет, и Марек бежал через гаражи с ребенком за руку, оскальзываясь на глине, и в боку у него колотило, и он думал только одно, по кругу:
Теперь ход не за ним.
Теперь тот придет сам, и придет быстро, потому что должник, которому напомнили про расчет, приходит не к тому, кому должен. Он приходит к тому, кто напомнил.