Хоронить его было нельзя.
Марек сообразил это только к утру, когда они уже привезли тело на дачу и положили в холодных сенях, накрыв старым покрывалом.
— Мне не дадут его закопать, — сказал он Лизе на кухне. — Ни один человек в этой стране не даст.
— Почему?
— Потому что для похорон нужна бумага. А для бумаги нужен покойник. — Марек говорил тихо, чтоб Аленка не слышала. — Имя, фамилия, год рождения, паспорт. Врач должен приехать и написать, кто умер и от чего. А кто умер, Лиза? Я даже сказать не могу. Я его полгода знал и не знаю, как его звать. У него имени нет. Его никто не помнит, значит, и в бумагах его нет, и в поликлинике нет, и нигде нет.
Лиза сидела, обхватив кружку.
— То есть он вообще как бы не жил, — сказала.
— Для всех, кроме нас, — не жил.
Витек стоял в дверях и слушал, а потом сказал:
— Значит, сами.
Марек посмотрел на него.
— Сами, — повторил парень. — Чего тут думать. Место есть, лопаты есть.
Место было. За Гнилым Углом, на бугре, стояло старое деревенское кладбище, и половина его давно заросла бузиной — те могилы, к которым уже некому приходить. Дальний угол вообще был поле полем, только бугорки под травой.
К деду Пахому пошел Марек.
Дед сидел на своей завалинке в валенках, курил и слушал не перебивая.
— Умер, — сказал он. — Кто?
— Родня моя, — сказал Марек. — Дед мой.
— А чего в город не везешь?
— Он документы потерял. Давно. Пока восстановишь, полгода.
Пахом попыхтел.
— И ты его хочешь у нас закопать.
— В дальнем углу. Где бузина. Там уж семьдесят лет никого.
Дед долго молчал, глядя куда-то в поле.
— Отца моего в сорок седьмом так же зарыли, — сказал наконец. — В Кемеровской. Без бумаги и без креста, потому что бумагу не выдали. Тридцать лет я его искал, а потом бросил.
Он затушил папиросу о валенок.
— Копайте, — сказал. — Только глубже метра сорока сантиметров, а то весной вода подходит. И лопаты у меня возьми, у вас-то какие лопаты, дачные.
Копали втроем полдня.
Земля была тяжелая, апрельская, глина с водой, и на глубине пошел лед. Марек и Витек копали, а Геннадий, приехавший к обеду, копал за двоих — как будто спешил, как будто ему надо было выложиться.
Он вообще был странный, этот Геннадий. Оброс, худой, с ввалившимися глазами, и все время оглядывался — не на людей, а по сторонам, будто проверял, что мир не пропал.
— Ты как? — спросил его Марек, когда они присели передохнуть.
— Не знаю, — сказал Геннадий. — Я, если честно, спать не могу. Все жду, что опять.
— Не опять.
— Умом-то понимаю. — Он поковырял глину лопатой. — А ночью просыпаюсь и первым делом смотрю, светится ли у меня свет, включается ли. Потому что тогда, в первый год, я включал, а никто не видел. Свет горит, а сосед снизу говорил, что у меня всегда темно.
Марек молчал.
— Я домой пришел, — сказал Геннадий.
— И как?
— Помнит. — Парень усмехнулся, и усмешка вышла кривая. — Все вспомнила. Как я пропал, как искала, как в милицию бегала. Она девять лет думала, что я загулял и уехал.
— А теперь?
— А теперь у нее муж, — сказал Геннадий просто. — Третий год. Мужик нормальный, я его видел, он мне сразу так и сказал: разбирайтесь между собой, я мешать не буду.
Он замолчал.
— Дочка меня не узнала, — сказал он. — То есть вспомнила, ей же тоже вернулось. Она говорит: я тебя помню, ты меня на плечах носил. И потом сразу: а где ты был?
— И что ты ответил?
— А что я ей отвечу? — Геннадий поднял голову, и глаза у него были больные. — Что я девять лет у ее школы стоял и не мог позвать? Она мне не поверит. Она мне скажет, папа, не сочиняй, и будет права.
Он взял лопату и встал.
— Ладно, — сказал. — Копаем.
Крест делал Витек.
Он взял две сосновые доски, обстругал, сколотил и потом полдня выжигал надпись гвоздем, накаливая его в печке. Работал медленно, портил, начинал заново. Лиза его не трогала.
На кресте вышло одно слово.
ПЕРВЫЙ
— Может, еще чего написать? — спросил Витек. — Годы там. Обычно ж пишут.
— Каких годов? — сказал Марек. — Мы не знаем.
— А хоть год смерти.
Марек подумал.
— Год смерти напиши, — сказал. — Это мы знаем.
Аленка не разговаривала с ним четыре дня.
Она не капризничала, не отворачивалась. Она отвечала, когда спрашивали, ела, что дадут, и слушалась. Просто перестала с ним говорить сама. За четыре дня она не задала ни одного вопроса, а раньше задавала по сотне в день.
Марек знал, в чем дело, и не подходил, потому что не умел с этим. Он пятнадцать лет объяснял людям цену, и все его умение не годилось на то, чтобы поговорить с обиженным ребенком.
На третий день он попробовал.
Она сидела на крыльце с ведром, чистила картошку — сама выпросила, чтоб не сидеть без дела.
Марек сел рядом.
— Аленка.
— Что?
— Ты на меня злишься.
Она не ответила, только застучала ножом быстрее.
— Скажи, чего ты злишься. Вслух.
Девочка бросила нож в ведро.
— Я могла! — Голос у нее сорвался. — Я могла помочь! Я один раз уже деду подкручивала, я умею! А ты меня схватил и понес, как маленькую!
— Ты и есть маленькая.
— Мне двенадцать!
— Двенадцать, — согласился Марек. — И ты бы взяла у Силы, и через две секунды лежала бы на бетоне без сознания. И он бы съел тебя, а потом деда, а потом меня, потому что я бы над тобой стоял и не ушел. Втроем бы легли.
Аленка молчала, глядя в ведро.
— Ты этого не знаешь, — сказала она наконец.
— Не знаю, — сказал Марек. — Может, ты бы его и удержала. Но я это узнать не хотел. Мне хватило, что я один раз в жизни попробовал угадать и опоздал на пять секунд, и двух пацанов закопали.
Девочка притихла.
— Каких пацанов?
— Славу и Гриню. Лизиных.
Она долго сидела.
— Дядь Марек, — сказала. — А если я вырасту и все равно не смогу? Вот вырасту большая, а меня все равно будет вырубать. И я никогда никому не помогу.
Марек посмотрел на нее.
— Тогда будешь смотреть, — сказал он. — И говорить мне, что видишь. Ты знаешь, сколько ты за эти месяцы сделала одним смотрением? Ты Витька нашла. Одиннадцать человек нашла, которых первый девять лет искал. Ты надкус увидела, которого я не разглядел, а я пятнадцать лет с нитями.
— Я и ошиблась, — сказала Аленка тихо.
Марек замер.
— Когда?
— Не знаю. — Девочка ковыряла картошку. — А только я думаю, что ошиблась. Не помню где, а чувствую, что было. Ты мне не говоришь, а я чувствую.
Марек сидел на крыльце и смотрел на грязное апрельское поле.
— Все ошибаются, — сказал он.
— И ты?
— И я. Больше всех.
Хоронили в субботу, с утра.
День вышел не по погоде хороший. Небо отмылось, стало высокое, синее, и с бугра было видно далеко — поля, деревню, дорогу и лес на горизонте. Земля парила. Пахло прелой травой и мокрым деревом.
Гроб не делали, не из чего. Завернули в покрывало и в кусок брезента, и Марек с Витьком и Геннадием на веревках опустили в яму.
Стояли: Марек, Лиза, Витек, Геннадий и его дочка Катя, приехавшая с отцом, — молчаливая девочка в куртке не по размеру, которая держалась от всех на два шага и смотрела в землю. Дед Пахом пришел и стал в стороне, сняв шапку.
И Аленка.
Она поднялась на бугор последней, огляделась и потянула Марека за рукав.
— Дядь Марек, — сказала. — Тут много народу.
Марек оглянулся. У ямы стояло семь человек и он восьмой.
— Сколько? — спросил тихо.
— Одиннадцать, — сказала Аленка. — Они на той стороне ямы стоят. Все пришли.
Марек стоял с лопатой в руках и смотрел на пустой край могилы.
Там было пусто. Прошлогодняя трава, глина, вывернутая лопатой, и весеннее небо над бугром.
— Все одиннадцать? — сказал он.
— Все. И тот, размытый, его двое под руки держат. — Девочка помолчала. — Дядь Марек, они шапки сняли.
Марек стоял, и его начало трясти, и он ничего не мог с этим сделать.
Человек, у которого не было имени.
Человек, чье лицо не помнила ни одна живая душа, включая его самого. Который двадцать лет ходил по городу и его забывали через минуту после разговора. Который девять лет ждал возможности расплатиться, дождался и потратил себя на одного из двенадцати.
И на похороны к нему пришли те самые двенадцать. Одиннадцать невидимых и один живой.
Никто в целом свете не мог их увидеть. Только девочка двенадцати лет, стоящая рядом с ним.
— Скажи им, — выговорил Марек. — Скажи, что я их вижу. То есть не вижу, а… скажи, что я знаю, что они тут.
Аленка сказала.
Потом послушала и повернулась к Мареку.
— Они говорят, они бы и не пришли, — сказала она. — Они говорят, они его девять лет проклинали каждый день. А вчера ночью собрались и решили прийти.
— Почему?
— Потому что больше некому, — сказала девочка. — Они так и говорят: больше некому.
Закапывали втроем, по очереди, а Пахом крестил каждую лопату.
Крест вкопали в изголовье. Витек постучал по нему кулаком, проверил, не шатается.
ПЕРВЫЙ, а под этим — год.
— Речь-то говорить будем? — спросил Витек.
— Не умею я речи, — сказал Марек.
— А надо.
Марек постоял, глядя на свежую глину.
— Ладно, — сказал.
Он не знал, что говорить. Он никогда никого не хоронил из своих, потому что своих у него не было, а на клиентских похоронах он стоял в стороне и уходил не прощаясь.
— Он мне жизнь спас, — сказал Марек. — На складе, в феврале. Заплатил за это рукой и годами и после этого еще два месяца прожил. И умер, вытащив человека, которого сам когда-то со свету убрал.
Он помолчал.
— Он был не хороший человек, — сказал Марек. — Он сам так говорил. Он двенадцать душ загубил за одну ночь, потому что испугался, и потом девять лет с этим жил. — Он глянул на пустой край могилы. — И они это лучше меня знают.
Тишина. Ветер прошел по бугру.
— А я вот что скажу, — сказал Марек. — У него забрали все, что у человека вообще можно забрать. Имя, лицо, память о себе, привязанности. Он ходил по свету, и мир его не держал. И он все равно, когда пришло время, выбрал заплатить, а не дожить.
Он бросил в яму последнюю горсть.
— И я не знаю, как его звали, — сказал Марек. — И никогда не узнаю. Но он был мне ближе, чем родня.
Аленка вдруг сказала:
— Они плачут.
Поминали в доме, на скорую руку.
Лиза сварила картошку и достала соленые огурцы. Витек принес бутылку, купленную в поселковом магазине, и Марек не стал возражать.
Выпили молча, не чокаясь. Геннадий выпил и стал совсем плохой, сидел, глядя в стол.
— Слушай, — сказал он вдруг Мареку. — Я тебя спросить хотел. Только ты не сердись.
— Спрашивай.
— Он сказал, что может вытащить одного. — Геннадий не поднимал глаз. — Одного. И вытащил меня. А их там одиннадцать.
Марек молчал.
— Они девять лет со мной в одном сарае, — сказал Геннадий. — Мы там дежурили по очереди, чтоб кто-то у входа сидел. Мы одну кружку по кругу пили. — Он поднял голову. — Ты можешь их вытащить?
В комнате стало очень тихо.
Витек перестал жевать. Лиза смотрела на Марека.
— Не знаю, — сказал Марек честно.
— Ты Витьку сделал.
— Витьку я сделал, отдав триста мест в чужой памяти, — сказал Марек. — Это все, что у меня было за пятнадцать лет. Больше нету. Мне теперь платить нечем, Геннадий. У меня осталась жизнь, годы и вот эти люди в доме, и все.
— То есть их нельзя.
— Их нельзя сейчас, — сказал Марек. — Я не говорю, что нельзя никогда. Я говорю, что не знаю, чем. И буду думать.
Геннадий кивнул и уставился в стол.
— Ты им это скажи, — попросил. — Через девочку. Скажи как есть, не обещай. Они девять лет ждали, они выдержат. Только не обещай, ладно? Они с обещания сдохнут.
Ночью Марек не спал.
Он лежал в темноте и думал, и мысли шли по кругу, все одни и те же.
Одиннадцать человек в разбитом складе, которые с этой ночи стали его долгом. Марта в своей клетке, за калитку которой ей не выйти. Игнат, который ходит по городу, сыт и терпелив. Витек, который просыпается и проверяет, включается ли свет. Геннадий, чья дочка помнит, как он носил ее на плечах, и не верит ни одному его слову.
И девочка в соседней комнате, которая начала подозревать, что где-то ошиблась.
Марек лежал и понимал, что все это одна задача, и решать ее надо с одного конца, а он не знает, с какого.
А потом он вспомнил старика на бетоне.
Он не помнит, что просил.
Он не знает, за что платит, и не знает, что взял. Он забыл, как ты забыл. Только ты ходишь и ищешь, а он забыл и жрет.
Так ты ж коллектор. Напомни ему. Он должник, Марек. Самый старый должник в этом городе.
Марек сел на раскладушке.
Пятнадцать лет он занимался ровно одним делом. Он приходил к человеку, у которого висит долг, и объяснял ему, что тот взял, чем платит и когда придут. Он был не колдун и не спаситель. Он был человек, который называет вещи по имени.
И это работало. Всегда работало. Долг, который человеку назвали вслух, начинал взыскиваться правильно, потому что его наконец видели с двух сторон.
А долг, про который никто не помнит, — висит.
Вот почему у Раисы Ивановны тридцать пять лет не взыскивалось. Вот почему у мужика с Кирпичной двадцать пять. Вот почему Ольга платила по кусочку и заплатила бы за десять лет. Забытый долг спит.
А Игнат забыл свой семнадцать лет назад.
Значит, он не бессмертный, не заговоренный и не бог. Он просто должник, у которого счет спит, потому что должник его не помнит. И у него семнадцать лет процентов сверху.
Разбуди счет — и Сила придет за своим.
Марек сидел в темноте, и у него колотилось сердце.
А потом он вспомнил вторую половину и обмяк.
Чтобы напомнить человеку про его долг, надо знать, что он просил.
Марек этого не знал. Он даже лица его не помнил.
Он не помнил ту ночь. То есть помнил все: нож, бетон, окурок в полуметре от лица, холод, уходящее тепло толчками. Помнил желтый свет, который считал отблеском фонаря. Помнил огромное и внимательное, которое наклонилось.
А между этими картинками был провал, гладкий, глухой, и провал этот сторожил узел, который Аленка увидела на его нити в электричке. Узел, который в переходе дышал.
Там, за узлом, лежала та ночь целиком. И то, что Игнат просил, и то, что просил сам Марек.
— Значит, сначала я, — сказал Марек в темноту.
Утром он рассказал все Аленке.
Они сидели на крыльце, потому что в доме были люди, а Марек хотел говорить один на один. Он рассказал ей, как разговаривают с должниками, и почему забытый долг спит, и что Игнат забыл свою просьбу, и что ему надо ее напомнить.
Девочка слушала очень внимательно, серьезно, как слушают взрослых, которые впервые говорят с тобой как со взрослым.
— И ты не помнишь, — сказала она, когда он кончил.
— Не помню.
— А узелок помнит.
— Похоже, что да, — сказал Марек. — Ты его видела в электричке. И в переходе видела, ты сказала, что он там дышит и открывается.
— Он там открывался, — подтвердила Аленка. — Он там как… как кулак, который разжимается.
— Мне надо, чтоб ты его разжала.
Девочка притихла.
— Дядь Марек. — Она подобрала колени. — Ты меня в тот раз оттуда унес. Ты сказал, там место жадное и мне туда нельзя.
— Сказал.
— А теперь можно?
— Нет, — сказал Марек. — Нельзя. Мне до сих пор страшно тебя туда вести, и я, если честно, всю ночь думал, как без тебя. И никак не выходит. Ты единственная, кто этот узел видит.
Аленка сидела и молчала.
— Ты только смотреть будешь, — сказал Марек. — Как всегда. Смотришь и говоришь мне словами, что видишь. Брать будешь не ты, а я. Плачу я, лезу я, все я. Твое дело — глаза. Договорились?
— А если я опять ошибусь?
Вот тут Марек и запнулся.
Он сидел рядом с этим ребенком и понимал, что вранья тут больше нельзя. Не потому, что она поймет по нити — а потому, что дальше врать было уже нечестно.
— Слушай меня, — сказал он. — Ты ошибешься. Не сейчас, так через год, не через год, так через десять. Я ошибался триста раз. Я на прошлой неделе поленился проверить то, что мне сказали, и человек умер. — Он сказал это глядя перед собой. — Так вот, это не значит, что смотреть не надо. Это значит, что смотреть надо в четыре глаза. Ты и я. Ты видишь то, чего я не вижу, а я знаю то, чего ты не знаешь. Порознь мы дураки, а вместе, может, и справимся.
Аленка думала долго.
— Ладно, — сказала она наконец. — Когда пойдем?
— Дай мне два дня, — сказал Марек. — Мне надо кое-что записать.
Два дня он писал.
Сел за стол, достал новую тетрадь, самую последнюю, чистую, и стал записывать все с начала: как его пырнули в переходе за гаражами семнадцать лет назад из-за куртки и мелочи. Как он лежал на бетоне. Как пришло огромное и внимательное и подобрало его. Как он утром встал целый и стал видеть нити.
Он писал про Веру с Литейной и про перерезанную нить с его собственным узлом. Про жетон и записки. Про Витька, которого не смог найти зимой и вытащил в апреле. Про Ремеза, про Тихого, про склад. Про Аленку, про Дубраву, про то, что Тихой отдал за дочь. Про Ольгу, про то, что девочка ошиблась, а виноват он. Про Марту, про козы, про калитку. Про Кузнечную и двенадцать человек. Про то, что сказал первый перед смертью.
Он писал два дня, мелко и аккуратно, а Лиза приносила ему еду, а он забывал есть.
Витек как-то заглянул через плечо.
— Ты чего это? — спросил. — Роман, что ли, пишешь?
— Опись, — сказал Марек.
— Чего опись?
Марек не ответил.
Он делал это по одной простой причине, и говорить ее вслух не хотел.
Он собирался лезть в собственную память, и он не знал, чем за это возьмут. Он пятнадцать лет смотрел, как Сила берет с людей то, ради чего они и просили. Тамара выпросила день с мужем и потеряла сорок лет памяти о нем. Настя выпросила любовь и лишилась способности любить. Ольга выпросила справедливость и стала терять сына по кускам.
Он собирался просить память.
И если она возьмет по своему обыкновению, то возьмет память.
Так вот, пусть тогда останется хоть бумага.
Вечером второго дня он поставил точку, закрыл тетрадь и завернул ее в целлофан, а потом положил под половицу, к деньгам.
— Лиза, — сказал он. — Иди сюда.
Она пришла.
— Смотри. Вот тут, под третьей доской от печки, лежит тетрадь. Если со мной чего случится — она твоя. И если я вернусь не такой, как ушел, тоже твоя.
Лиза побледнела.
— Это как — не такой?
— Ну если забуду что-нибудь, — сказал Марек. — Или все.
— Марек…
— Не спорь, — сказал он. — Просто запомни: третья доска от печки. И еще одно запомни, самое главное.
Он посмотрел ей в глаза.
— Если я вернусь и не буду помнить, кто такая Аленка, — сказал Марек, — ты мне не рассказывай. Ты просто дай мне эту тетрадь и уйди из комнаты.
Уходили на другой день, в четыре утра.
Аленка спала стоя, пока Марек застегивал ей куртку. Витек стоял в сенях с топором в руках — Марек не велел ему идти, и парень с этим не спорил, но и не ложился всю ночь.
— Вы это, — сказал Витек. — Вы там…
— Я знаю, — сказал Марек.
Лиза вышла на крыльцо и стояла, обхватив себя, и смотрела, как они идут через двор к калитке.
— Марек! — окликнула она.
Он обернулся.
— Вы вернитесь, — сказала Лиза. — Оба. Мне тут одной не с кем разговаривать, кроме Витьки, а он дурак.
— Постараемся, — сказал Марек.
Они пошли по темной дороге к автобусу, мужик и девочка, и за спиной у них в поле, на бугре, стоял свежий крест с одним словом.