Марек не стал будить первого.
Он тихо собрался, взял из-под половицы деньги, сунул в карман нож, которым резал хлеб, хотя толку от него было мало, и вышел к калитке, где ждал Тихой. Первый спал тяжело, со свистом, и Марек решил его не трогать. Старик и часа бы не выдержал такой дороги, а если бы выдержал, то потом отлеживался бы неделю. Пусть спит.
Лизу он тоже не поднял. Про то, что рядом стоит человек, убивший Славу и Гриню, ей знать было нельзя. Она бы кинулась на него с тем самым топором, и Марек ее бы понял, а времени на это не было.
— Идем, — сказал он Тихому. — Пока темно.
Машину Тихой пригнал сам, старую, чужую, без документов, где взял, не сказал. Они выехали из поселка в четвертом часу ночи и поехали на юг, по пустой трассе, через поля, где не было ни огонька.
Ехали молча и долго. Тихой держал руль здоровыми руками, смотрел на дорогу, и лицо у него в свете приборной панели было как у мертвого.
— Расскажи про нее, — сказал наконец Марек. — Все. Мне надо знать, с чем работать.
Тихой не сразу ответил.
— Ее Аленка зовут, — сказал он. — Двенадцать лет. Она родилась мертвая.
— В смысле?
— В прямом. — Тихой смотрел на дорогу. — Роды тяжелые были, жена почти сутки мучилась, а девочка вышла синяя, не дышала. Врачи ее откачивали минут десять, уже хотели бросать. И откачали. Только с тех пор она такая. Не растет толком, не говорит, лежит и дышит через аппарат. Врачи сказали, мозг без воздуха слишком долго был.
Он помолчал.
— А я, когда ее первый раз на руки взял, сразу увидел. Врачи одно говорят, а я вижу другое. На ней нить. С самого рождения. Как у меня, как у тебя. Понимаешь, что это значит?
Марек понял. И у него похолодело внутри.
— Ее в тот момент выловили, — сказал он. — Когда она десять минут не дышала. Она была на той стороне, и Сила ее подобрала. Как нас в переходе.
— Как нас, — кивнул Тихой. — Только мы взрослые были, а она новорожденная. Тельце маленькое, слабое. Оно эту нить не тянет. Взрослого Сила выловит, и он живет, ходит и работает. А младенца выловила, и он не может. Дар в ней есть, а тела под дар нету. Вот она и лежит двенадцать лет, ни жива ни мертва, наполовину тут, наполовину там.
— А Ремез знает? — спросил Марек. — Что она видящая?
Тихой резко повернул голову.
— Нет. И упаси тебя бог ему сказать. Он думает, она просто больной ребенок, которым меня держат. Если он узнает, что в ней дар… — Тихой сжал руль. — Он двенадцать лет держит под боком видящего и не знает. Знал бы — не лечил бы ее, а ждал бы, пока подрастет и он сможет ее использовать. Пока он думает, что она овощ, она в безопасности. Относительной.
Марек молчал и думал. Вот оно что. Вот про что писал второй еще тогда, давно. Он не знает, кого держит рядом. Ремез держал на поводке видящего через его дочь и не знал, что дочь — тоже видящая. Может, сильнее отца даже.
— Дубрава впереди, — сказал Тихой. — Через километр. Дальше пешком, машину бросим, у них камеры на въезде.
Они оставили машину в лесополосе и пошли через поле, по снегу, к темной громаде бывшего санатория.
Дубрава стояла на отшибе, за старым парком, и когда-то, видно, была красивая, а теперь половина корпусов чернела пустыми окнами, а один, дальний, светился. Три окна на первом этаже горели тускло, ночным светом. Забор был высокий, глухой, с колючкой поверху, а на воротах будка, и в будке горел свет, и сидел человек.
— Охрана, — шепнул Тихой. — Один на воротах, обычно. Внутри еще сестра ночная и врач. Больше никого не бывает.
— А сейчас?
Тихой всмотрелся, и Марек увидел, как он напрягся.
— Машины, — сказал он тихо. — У главного входа. Три машины. Их тут не бывает.
Марек тоже посмотрел. Три черные машины стояли у крыльца, и возле них темнели фигуры, и огоньки сигарет, и Марек сразу все понял, всем нутром.
— Это ловушка, — сказал он. — Тихой. Он тебя ждал.
Тихой стоял и смотрел, и лицо у него медленно сереет.
— Не может быть, — сказал он. — Я никому… я даже жене не сказал, куда еду.
— А ему и не надо было говорить. — Марек говорил быстро, тихо, потому что мозг уже работал. — Он тебя знает двадцать лет. Он знал, что как только с девочкой будет плохо, ты побежишь. И к кому побежишь. К единственному, кто может помочь, — ко мне. Он не за тобой шел, Тихой. Он ждал, пока ты сам приведешь меня. Ему нужен я. Живой и добровольный, помнишь?
Тихой закрыл глаза.
— Тогда уходи, — сказал он. — Уходи, Марек. Я войду сам, я к дочери, а ты уходи, пока не поздно. Я тебя не для того звал, чтоб тебя тут положили.
— Поздно, — сказал Марек.
От машин к ним уже шли. Их заметили. Три фигуры отделились и двинулись через двор к воротам, не спеша, как ходят люди, которые знают, что жертва никуда не денется.
Марек огляделся. Бежать было некуда, поле кругом голое, до леса метров триста, догонят на машине. И девочка была там, внутри, за этими стенами, и время ее шло.
— Слушай меня, — сказал Марек быстро. — Мы идем внутрь. Оба. Он хочет меня добровольно, значит, стрелять сразу не будет. Будет разговаривать. Пока он разговаривает, у нас есть время. Веди меня к дочери. Все остальное на мне.
Их взяли у ворот, обыскали, отобрали нож, и повели внутрь. Было это не грубо, а так, будто провожали гостей. И это было хуже грубости.
Внутри Дубрава пахла лекарствами и старостью, тем особым запахом мест, где долго лежат безнадежные. Длинный коридор, крашенные синим стены, лампы через одну. Их вели по этому коридору, и в конце его была открытая дверь, третья палата, и оттуда шел свет.
Ремез ждал там.
Он стоял у окна, в пальто, и рядом с ним было четверо. А на кровати, под капельницей, под трубками аппарата, лежала девочка.
Марек посмотрел на нее и забыл на секунду про Ремеза, про людей, про все.
Она была крохотная. Двенадцать лет, а на вид семь, восемь. Худенькая, беленькая, почти прозрачная, и кожа как бумага. Она лежала с закрытыми глазами, и грудь ее поднималась и опускалась в такт аппарату, который сипел и щелкал рядом. А над ней, вокруг нее, Марек видел нить. Тонкую, слабую, но настоящую нить видящего, точно такую, как у него самого, только едва тлеющую, как фитилек, который вот-вот погаснет.
И на этой нити висел долг. Черный, тяжелый, чужой. Долг Ольги. Он лежал на девочке и тянул ее вниз, к смерти, и Марек видел, что тянуть осталось недолго. Часы. Может, меньше.
— Проходите, Марек, — сказал Ремез. — Что же вы в дверях. Тихой, и ты проходи. К дочке проходи, чего уж.
Тихой кинулся к кровати, упал на колени, взял маленькую руку в свои.
— Аленка, — прошептал он. — Аленка, папа тут.
Девочка не отозвалась.
— Трогательно, — сказал Ремез. — Правда, трогательно. Я вот смотрю на это двенадцать лет и все не привыкну. — Он повернулся к Мареку. — Ну что, будем говорить? Или опять три дня молчать станете?
— Что тебе надо, — сказал Марек.
— То же, что и всегда. — Ремез развел руками. — Ты. Добровольно. Я устал ждать, Марек, честное слово, устал. У меня Тихой выгорел совсем, толку с него все меньше, а работы все больше. Мне нужен второй. И ты мне нужен не сломанный, а свой. Так что давай без цирка. Ты говоришь да, по-настоящему да, и все расходятся живые. Даже девчонку эту, так и быть, полечим дальше.
— А если нет?
Ремез вздохнул, будто ему было скучно.
— А если нет, то девчонка умрет через час, вон, она уже уходит, я же вижу, ты смотришь на нее и мрачнеешь. Тихой умрет следом, потому что зачем мне Тихой, который меня предал и притащил тебя. А ты… — Ремез улыбнулся. — А ты никуда не денешься. Отсюда не выйдешь. Так что выбор у тебя простой. Все живут или все умирают. Кроме тебя. Ты в любом случае остаешься со мной.
Марек стоял и смотрел на девочку, на тлеющую нить, на черный долг, который тянул ее вниз.
И считал.
Долг Ольги нельзя было снять. Ольга не дала согласия, а без согласия того, кто платит, форму не меняют, это закон, это всегда так было. Перебросить долг Марек тоже не мог — переброс он мог сделать на себя, но чужой материнский долг, налитый ненавистью, он бы не потянул, он бы его убил, а Марек убивать себя не собирался, у него была Лиза, был первый, была работа.
Оставалось одно. То, о чем он подумал и сразу отогнал, потому что это было слишком.
Долг матери за убитого сына можно перебросить на того, кто сына убил. Это Сила примет. Это по ее счету правильно, это то, чего Ольга и хотела с самого начала, — чтоб платил виноватый. Тихой убил Славу. Если перебросить долг с невинной девочки на виноватого Тихого, Сила согласится, потому что так справедливее, так по правде.
Только Тихого это убьет. Долг, налитый материнским горем, тяжелый, как жизнь, и стоить он будет жизни.
Марек посмотрел на Тихого. Тот все стоял на коленях у кровати, держал руку дочери и что-то ей шептал, и не слышал, о чем говорят Ремез с Мареком, он был весь там, с ней.
— Тихой, — сказал Марек тихо.
Тот поднял голову.
— Я могу ее спасти, — сказал Марек. — Долг с нее можно снять. Перебросить.
Лицо Тихого вспыхнуло надеждой.
— Перебрось! — сказал он. — На меня перебрось, я выдержу, я сильный, я…
— Ты не выдержишь. — Марек смотрел ему в глаза. — Это не обычный долг. Это мать за сына. За Славу. Ты его убил, и по правде долг должен лечь на тебя. Сила это примет. Но он тяжелый, Тихой. Он в жизнь. Ты его примешь и умрешь. Не помучаешься, а умрешь. Сегодня.
В палате стало тихо. Только аппарат сипел и щелкал.
Тихой смотрел на Марека, потом на дочь, потом опять на Марека. И Марек видел, как до него доходит, медленно, до самого дна.
— То есть, — сказал Тихой, — я могу ее спасти. Ценой себя.
— Да.
— И она будет жить.
— Будет. — Марек говорил тихо, только ему. — Не сразу поправится, долго будет отходить. И не будет обычной. Она видящая, ты знаешь. Когда с нее снимется этот долг и уйдет то, что ее держало на дне, она начнет оживать. Она не будет видеть, как все. Она будет видеть только нити. Тени и нити. И силой сможет пользоваться, но за это будет проваливаться, отключаться надолго. Тяжело ей будет, Тихой. Но она будет жить.
Тихой отвернулся к дочери. Долго смотрел на нее, на маленькое белое личико.
— Кто ее научит? — спросил он, не оборачиваясь. — Меня же не будет. Кто ей объяснит, что она видит, кто научит с этим жить? Она же одна останется, с матерью, которая ничего не понимает.
— Я, — сказал Марек. И сам удивился, как легко это сказал. — Я научу. Я тоже один был, никто мне не объяснял. Ей объясню. Слово даю.
Тихой сидел молча. Ремез с той стороны кровати что-то говорил, кажется, терял терпение, кажется, велел кончать этот балаган, но ни Марек, ни Тихой его не слышали.
— Делай, — сказал Тихой.
— Ты уверен?
— Делай, пока я не передумал. — Он взял руку дочери, прижал к губам. — Я двадцать лет чужих детей губил ради нее. Дай мне хоть раз наоборот. Дай мне ее спасти. Это все, что я хочу. Больше ничего.
Марек не стал больше спрашивать.
Он закрыл глаза, взял нить девочки и нить Тихого, и потянулся к Силе. И попросил переброс. Не такой, как обычно, не на себя, а с невинного на виноватого, с ребенка на убийцу, и он чувствовал, как Сила откликается, жадно, сразу, потому что ей это было по вкусу, это была правильная сделка, по ее счету честная. Виноватый платит за вину. Она любила такое.
Долг пошел.
Марек чувствовал, как черная тяжесть снимается с девочки, отрывается, ползет по нити вверх, к Силе, и оттуда обрушивается вниз, на Тихого. И Тихой охнул, коротко, будто его ударили в грудь, и качнулся, но не выпустил руку дочери.
А девочка вдруг задышала. Сама, без аппарата. Грудь ее поднялась глубоко, свободно, и она закашлялась, слабо, и повернула голову, и Марек увидел, как под тонкими веками задвигались глаза.
— Аленка, — прошептал Тихой. Он уже оседал, лицо белело на глазах. — Аленка, слышишь папу?
— Папа, — сказала девочка. Тихо, хрипло, первое слово за двенадцать лет. — Папа, темно.
— Это ничего, — сказал Тихой. Он уже почти лежал, привалившись к кровати, и держался только на руке, которую она не отпускала. — Это ничего, доченька. Теперь дядя Марек с тобой будет. Он хороший. Он тебе все… все объяснит.
Тихой не договорил.
Марек видел, как оборвалась его нить. Тихо, без треска. Просто была и не стало. Тихой осел на пол у кровати, и рука его выскользнула из руки дочери, и он лег на бок, и лицо у него было спокойное, спокойнее, чем Марек видел за все время, что его знал.
А потом закричал Ремез.
Он понял. Он видел, как умер его провидец, как девочка задышала сама, и он еще не знал про дар, но он понял, что его двенадцатилетний крючок только что сорвался, что Тихого больше нет, что все посыпалось.
— Взять его! — заорал Ремез. — Живым брать, живым!
И вот тут случилось то, на что Марек и рассчитывал, сам до конца не веря.
Смерть видящего не проходит тихо. Когда рвется такая нить, это чувствуют все, у кого есть хоть капля чутья, а рядом с Ремезом такого не было, но сам воздух в палате дрогнул, лампы мигнули, аппарат взвыл и захлебнулся, и люди Ремеза на секунду застыли, оглушенные тем, чего не поняли. Одна секунда. Две.
Мареку хватило.
Он рванулся к кровати, сгреб девочку, маленькую, легкую, завернутую в одеяло, вместе с одеялом сгреб, прижал к себе и бросился в дверь, мимо застывших людей, в коридор.
— Стой! — орал сзади Ремез. — Стреляй! Да стреляйте же!
Грохнул выстрел, другой, но Марек уже свернул за угол, и пули ушли в синюю стену. Он бежал по коридору, прижимая к себе ребенка, и девочка не плакала, не кричала, она молчала и держалась за него тонкими ручками, и он чувствовал, как колотится ее сердце, часто-часто, как у птицы.
В конце коридора было окно. Марек не стал искать дверь, дверь стерегли. Он завернул девочку с головой, закрыл ее собой и вынес окно плечом, как выносил когда-то свою собственную дверь. Неведомые люди вывалились в снег, в темноту, и Марек покатился, держа ребенка, гася удар собой.
Поднялся. Девочка была цела, только вцепилась в него сильнее.
И побежал. Через двор, к дыре в заборе, которую высмотрел еще снаружи, через поле, к лесополосе, где стояла машина. Сзади кричали, заводили моторы, но темнота и снег были на стороне Марека, а машину Ремеза еще надо было развернуть, а он уже был у лесополосы, уже заводил чужую машину ключом, который Тихой, уходя, оставил в замке.
Он гнал по ночной трассе без фар первые километры, потом включил, когда Дубрава осталась далеко позади. Девочка сидела рядом, замотанная в одеяло, и молчала, и смотрела вперед незрячими глазами, которые видели не дорогу, а что-то другое.
— Дядя, — сказала она вдруг. — А почему у тебя ниточка светится?
Марек посмотрел на нее. Она глядела прямо на его грудь, туда, где у него шла нить к Силе, которую не видел никто, кроме таких, как он.
— Потому что я такой же, как ты, — сказал Марек. — Ты не бойся. Я тебе все расскажу. Постепенно.
— А папа где?
Марек молчал. Дорога летела под колеса, белая, пустая.
— Папа тебя очень любил, — сказал он наконец. — Больше всех на свете. Ты это запомни, ладно? Что бы ни было, ты помни, что папа тебя спас. Собой спас.
Девочка помолчала.
— Он умер, да, — сказала она. Не спросила. — Я видела, как ниточка порвалась.
Марек не ответил. И она больше не спрашивала. Только придвинулась к нему поближе, и он одной рукой укрыл ее получше, и они ехали сквозь ночь, чужая машина, чужой ребенок, и снег летел навстречу в свете фар, бесконечный.
Домой, в Гнилой Угол, они приехали под утро. В окне горел свет. Их ждали.
Марек занес девочку в дом, на руках, спящую, и Лиза, увидев ребенка, вскочила, а первый поднялся от печки.
— Это кто? — сказала Лиза.
— Это Аленка, — сказал Марек. — Она теперь с нами.
— А Тихой? — спросил первый, глядя Мареку в лицо.
Марек положил девочку на кровать, укрыл, поправил одеяло. Постоял над ней.
— Тихого больше нет, — сказал он. — Он заплатил.
Первый долго смотрел на него, потом на спящего ребенка, и что-то в его старом лице сдвинулось.
— Значит, у Ремеза больше нет видящего — сказал он тихо.
— Нет, — сказал Марек.
— Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю, — сказал Марек. — Но не сегодня. Сегодня я устал.
Он сел на табурет у кровати, где спала девочка, и стал смотреть, как она дышит. Сама дышала, без аппарата.
За окном светало.