Дача была в Гнилом Углу, за кольцом, в дачном поселке, где зимой из ста домов жилых оставалось три.
Дом был старый, щитовой, с печкой, и печка топилась плохо, дымила в комнату, если ветер задувал не с той стороны. Первую ночь они все продрогли, потому что Марек не сразу вспомнил, как надо, а вспомнил только к утру, и открыл вьюшку до конца, и тогда пошло.
Жили втроем и притирались тяжело.
Лиза почти не говорила. Она вставала раньше всех, шла колоть дрова, и колола их до тех пор, пока не садилась прямо в снег, потому что руки переставали держать топор. Наколола за неделю на два года вперед. Марек ей не мешал. Он понимал, что она этим топором рубит не дрова.
Первый почти все время спал, а когда не спал, сидел у печки и смотрел в огонь, и лицо у него в этом свете было совсем стариковское, желтое, с проваленными щеками. Он мало ел. Марек заметил, что тот вообще перестал есть мясо, и однажды спросил, и первый ответил, что мясо теперь плохо жуется, зубы не те. Сказал равнодушно, будто про погоду.
А Марек по ночам не спал.
Он лежал на скрипучей раскладушке, слушал, как ветер треплет шифер, и видел перед собой одно и то же. Желтый свет за домами. Пять лучей. Женские следы на снегу у свежей могилы.
Он не успел. Он опоздал на двенадцать минут, и теперь мать Славы ходила по городу с долгом, о котором не знала ничего, и Марек лежал в темноте и считал, чем она может заплатить. Вариантов было много. Ни одного хорошего.
На четвертый день он не выдержал.
— Я в город, — сказал он утром.
Первый поднял голову от печки.
— Тебя ищут.
— Пусть ищут. — Марек натягивал сапоги. — Она уже четыре дня с этим ходит. Дальше нельзя, дальше начнет взыскиваться.
— А если тебя возьмут?
— Не возьмут. Они меня ждут дома и у Лизы. А я туда не пойду.
Лиза, которая сидела в углу и чинила варежку, вдруг сказала:
— Тетя Оля живет на Шахтерской, дом восемь. Второй этаж. — Она не подняла глаз. — Я с вами не поеду. Я на нее смотреть не могу.
Ольга Петровна открыла ему сама.
Она стояла в дверях, в халате, с сигаретой, и смотрела на Марека спокойно, без всякого удивления, будто ждала.
— А, — сказала она. — Это ты.
— Вы меня знаете?
— Не знаю. Видела на кладбище. Стоял, смотрел. — Она затянулась. — Заходи, чего в дверях.
Квартира была маленькая, чистая и мертвая. Марек это увидел сразу, по тому, как все вещи стояли на своих местах, слишком ровно, как расставляет человек, которому больше нечего делать. На серванте стояла фотография Славы, лет пятнадцати, в школьной форме, и перед ней стакан с водой, накрытый хлебом.
Ольга села за стол, показала на табурет напротив.
— Ну говори, — сказала она. — Ты по этому делу пришел, я вижу.
Марек сел. Он смотрел на нее и не знал, с чего начать.
Ей было лет сорок пять. Она была бы красивая, если бы не то, что с ней сделали эти две недели. Лицо не опухшее, не заплаканное, а какое-то стертое, будто из него выпустили воздух. Волосы она не красила, и седина шла от корней ровной полосой.
— Вы четыре дня назад были на кладбище, — сказал Марек. — Ночью.
— Была.
— Вы там просили.
Она не вздрогнула. Только затянулась глубже и стряхнула пепел в блюдце.
— Просила.
— У кого, вы знаете?
— Нет. — Ольга посмотрела на него прямо. — И мне все равно. Мне соседка рассказала, еще в том году, что есть такое. Что можно попросить, если совсем прижмет, и оно услышит. Я тогда посмеялась. А теперь пошла и попросила.
— Что вы попросили? — сказал Марек. — Точно. Слово в слово.
Она долго молчала. Курила, смотрела в окно.
— Я сначала просила вернуть, — сказала она наконец. — Стояла на коленях и просила: верни мне его. Полчаса, наверно, просила. А потом поняла, что не вернут. Я не дура, я понимаю, из земли не возвращают.
Она загасила сигарету.
— И тогда я попросила другое. Я сказала: раз вернуть нельзя, тогда сделай так, чтоб тот, кто это сделал, узнал, каково мне. Чтоб он потерял свое. Чтоб он ходил, как я хожу, и по ночам вставал, как я встаю, и в стенку смотрел. Вот так я сказала.
В кухне было очень тихо.
Марек сидел и чувствовал, как у него внутри все опускается, потому что он уже понял, и понял до конца, и от этого понимания хотелось выйти на лестницу и там сесть.
— Дайте руку, — сказал он.
Ольга протянула руку без вопросов, будто так и надо. Марек взял ее запястье и нашел точку.
Точка была. Свежая, черная и глубокая.
А потом он посмотрел на нить.
Нить шла от Ольги вверх, к Силе, тугая, налитая, и это была нормальная нить должника. А от Силы шла другая, встречная, и она вела к чужому человеку через весь город, и Марек пошел по ней и увидел, куда она нацелена.
Она вела к Тихому.
Разумеется. Он же и убил. Не Ремез, Ремез только приказал, а руками сделал Тихой, и Сила, которая не разбирается в приказах, а разбирается в том, кто что сделал, нацелила расплату матери туда, куда положено.
Но Тихой был не конец нити.
Марек пошел дальше, и нить, дойдя до Тихого, свернула. Не в него. Мимо него. И потянулась дальше, за город, к какому-то месту на юге, и там, на самом конце, лежало что-то маленькое, слабое, тлеющее еле-еле, как уголек под золой.
Девочка.
Она сказала: чтоб он потерял свое. Чтоб он узнал, каково мне.
А своего у Тихого было одно.
Марек отпустил руку Ольги и посидел с закрытыми глазами.
— Ну, — сказала она. — Чего молчишь? Сработало или нет?
— Сработало, — сказал Марек.
— И что с ним будет?
Марек открыл глаза.
— У человека, который убил вашего сына, есть дочь, — сказал он. — Ей двенадцать лет. Она с рождения больная, лежит и не встает, и живет только на аппарате. И то, что вы попросили, убьет ее. Не его. Ее.
Ольга не пошевелилась.
Она сидела и смотрела на Марека, и лицо у нее не изменилось совсем, ни на волос.
— Хорошо, — сказала она.
Марек думал, что ослышался.
— Что?
— Я говорю, хорошо. — Она достала новую сигарету, чиркнула спичкой, и рука у нее не дрожала. — Пусть.
— Ольга Петровна. — Марек подался вперед. — Вы поняли меня? Ребенок. Двенадцать лет. Она в этом не виновата вообще ни в чем, она лежит и дышит через трубку.
— А мой виноват был? — сказала Ольга.
Она сказала это тихо, без крика, и Мареку от этого стало хуже, чем если бы она заорала.
— Мой Славка виноват был? — повторила она. — Он дурак был, он в чужой дом полез, я знаю, мне уже сказали. Он вор был, ладно. А за воровство что, убивают? Веревками руки вяжут и убивают в гараже, а потом иглы подкладывают, чтоб я на его могилу ходила и знала, что все соседи думают — наркоман? — Она затянулась. — Так что ты мне про чужого ребенка не рассказывай. У всех дети. У всех, кто это делал, тоже дети. Пусть теперь считают.
Марек молчал.
Он пятнадцать лет объяснял людям цену. Он говорил спокойно, по делу, и почти всегда его слушали. А сейчас он сидел напротив женщины, которая была абсолютно, до конца права в своем горе, и не знал, что ей сказать.
— Я могу изменить, — сказал он наконец. — Форму. Пока не взыскалось. Я могу попросить, чтоб взяли с него другое, не дочь. Здоровье, годы, глаза, что угодно. Он будет мучиться, он будет платить, он получит свое, но девочка останется жива.
— Не надо, — сказала Ольга.
— Почему?
— Потому что здоровье, годы, глаза — это не то. — Она посмотрела ему в глаза, и Марек увидел там дно. — Я не хочу, чтоб он мучился. Я хочу, чтоб он потерял. Мучиться и потерять — это разное, парень. Ты вот не терял, я по тебе вижу. А я потеряла. И пока он свое не потеряет, он не поймет, а я хочу, чтоб он понял.
Она стряхнула пепел.
— Так что не лезь. Пусть будет как будет.
Марек встал.
Он постоял, глядя на фотографию Славы на серванте, на стакан с водой под хлебом, и ему было так поганно, как давно не было.
— Вы за это заплатите, — сказал он. — Вы понимаете? Долг всегда взыскивается. С вас тоже возьмут.
— Пусть берут. — Ольга даже не повернулась. — У меня уже все взяли. Дальше нечего.
— Есть чего, — сказал Марек. — У вас есть память о нем. Вот ее и возьмут, скорее всего. Я по нити вижу, оно туда идет. Вы отомстите, а через год не вспомните, за кого.
Впервые за весь разговор у нее дрогнуло лицо.
Она сидела спиной к нему, и Марек видел только затылок и полоску седины, и как медленно поднимаются и опускаются плечи.
— Врешь, — сказала она.
— Не вру.
— Уходи.
— Ольга Петровна…
— Уходи, я сказала!
Она закричала, и голос сорвался, и что-то полетело со стола, стакан или блюдце, и разбилось об пол, и Марек вышел.
Он спускался по лестнице, а сверху доносился вой, тот самый, который он слышал на кладбище у Грининой матери, и который теперь наконец прорвался и у этой.
На улице Марек закурил чужую сигарету, стрельнул у мужика у подъезда, хотя не курил уже неделю.
Итак.
Мать убитого мальчишки прокляла убийцу, и проклятие пошло не в убийцу, а в его больную дочь. Ту самую дочь, которую Марек собирался вытащить у Ремеза, чтобы освободить Тихого и сломать машину. То есть теперь, чтобы спасти девочку, ему надо было не только вынуть ее у Ремеза, но еще и снять с нее долг матери, которая снимать его не хочет и имеет на это полное право.
Он стоял в снегу и смеялся, тихо, нехорошо, потому что смеяться тут было не над чем.
Валеру он нашел вечером, в гаражах на Заводской.
Валера был инженер по медтехнике. Шесть лет назад Марек снял с него долг, который бы его убил, а Валера с тех пор считал себя обязанным и каждый год звонил на Новый год, и Марек каждый год говорил, что не надо звонить.
Валера чинил чью-то машину, вылез из-под нее весь в масле, увидел Марека и обрадовался, как ребенок.
— О! Здорово! Ты чего, а? Сколько лет!
— Дело есть, — сказал Марек. — Серьезное. Можешь не помогать, я пойму.
Валера вытер руки о тряпку.
— Говори.
— Ты по частным клиникам мотаешься? Аппаратуру обслуживаешь?
— Ну да. По всей области. У меня договоров штук сорок.
— Мне надо найти одно место. — Марек говорил медленно, чтоб тот запомнил. — Частное. Тихое. Где лежит девочка, двенадцать лет, на аппарате дыхания. Лежит давно, лет десять минимум, а то и с рождения. Платит за нее не семья. Платит контора. Скорее всего через какую-нибудь фирму, чтоб не светиться.
Валера перестал вытирать руки.
— А ты знаешь, что спрашиваешь?
— Знаю.
— Такие дети, они на виду не лежат. — Валера отвернулся, стал складывать ключи в ящик, чтоб не смотреть Мареку в глаза. — Такие лежат там, где не спрашивают. И платят за них те, кому не задают вопросов.
— Ты знаешь такое место, — сказал Марек. Не спросил.
Валера долго молчал.
— Юг области, — сказал он наконец, очень тихо. — Бывший санаторий «Дубрава», на трассе. Сейчас там частный хоспис, вроде как. Восемь коек. Я туда езжу два раза в год, у них аппараты дорогие, немецкие, я такие больше нигде не вижу. Персонал молчаливый. Охрана на воротах. Я один раз спросил, кто платит, мне девочка-медсестра сказала: не спрашивай, Валер, и я больше не спрашивал.
Он повернулся к Мареку.
— Там в третьей палате лежит девочка. Я ее видел через стекло. Худая такая, беленькая. Ей лет двенадцать. Она восемь лет там лежит, при мне ни разу не перевозили.
Марек кивнул.
Вот и все. Пятнадцать лет должников по всему городу окупились за один вечер.
— Валер, — сказал он. — Забудь этот разговор.
— Уже забыл. — Валера криво улыбнулся. — Слушай, а ты не сдохнешь там, а?
— Может, и сдохну.
— Ну, ты это… заходи, если не сдохнешь. Жена пирог печет хороший.
Марек ехал обратно на последнем автобусе, и в автобусе было пусто и холодно, и стекла заросли изнутри инеем.
Он сидел и думал, что теперь надо решать быстро. Долг Ольги пошел. Он уже течет туда, в «Дубраву», в третью палату, к худой беленькой девочке за стеклом. Сколько у нее времени, Марек не знал. Неделя. Может, две.
А еще он думал про то, что Ольга права.
Вот это было самое поганое во всей истории. Что она была права. Что если бы у Марека убили сына и подбросили ему шприцы, он бы, наверно, тоже пошел на кладбище и попросил бы то же самое. И плевать бы хотел на чужих больных детей.
Автобус тряхнуло на переезде.
Марек вышел на своей остановке, за кольцом, и пошел через поле к поселку, по колено в снегу, и было темно, и в поселке горело одно окно, их.
А у калитки стоял человек.
Марек увидел его метров за двадцать и остановился. Он потянулся к Силе, приготовился, и в этот момент человек шагнул под свет, падавший из окна.
Это был Тихой.
Он стоял без шапки, в одном пиджаке, на морозе, и был весь белый, и его трясло. И Марек, глядя на него, понял, что тот стоит тут давно, может, час, а может, и больше, и не заходит.
— Я знал, что ты меня убьешь, — сказал Тихой. Голос у него не слушался. — Ты имеешь право. Я пришел, ты убей, только сначала выслушай.
Марек молчал.
— Она умирает, — сказал Тихой. — Моя дочка. Сегодня утром у нее упало давление, и врачи не понимают почему. Аппараты работают, лекарства идут, все как всегда, а она уходит. И я посмотрел ее нить.
Он сделал шаг вперед, и Марек увидел, что глаза у него совершенно пустые.
— На ней долг, — сказал Тихой. — Чужой. На моем ребенке висит чужой долг, и он ее убивает, и я не могу его снять, я пробовал, я трое суток пробовал, я не могу. — Он захлебнулся. — Марек. Я убил твоих мальчишек. Я знаю. Мне нечего просить и незачем. Но она-то тут при чем.
Он замолчал.
Снег падал на его непокрытую голову и не таял.
— Помоги, — сказал Тихой. — Я тебе за это все отдам. Все, что знаю. Ремеза сдам с потрохами. Себя сдам. Только помоги.
Марек стоял в снегу и смотрел на человека, который две недели назад по приказу убил у него на глазах двоих детей.
И понимал, что сейчас, вот прямо сейчас, ему придется решать. И что как ни реши, кто-то останется без ничего.