Тела вернули на третий день.
Марек узнал об этом от Лизы. Она позвонила утром, и голос у нее был не как у живой, а как у автоответчика, бездушный, и она сказала: их нашли. Славу и Гриню. В гараже на Северной, вдвоем, и рядом шприцы, и в крови у обоих какая-то дрянь, и следователь сказал матери Славы, что это передоз, что парни кололись, что дело закрывать будут за отсутствием состава.
— Слава не кололся, — сказала Лиза в трубку. — Он даже курить бросил, когда мы сошлись. Он боялся игл, у него от прививок в детстве обморок был.
Марек слушал и молчал, потому что говорить было нечего.
Он-то знал, как это делается. Ремез не прятал тела. Ремез их вернул, только с готовой историей, и история эта уже лежала в папке у следователя, и следователь ее не читал, а просто подписал, потому что ему велели подписать. Никто не будет копать. Никто не спросит, откуда у мертвых мальчишек на запястьях следы от веревок, потому что того, кто должен спрашивать, уже спросили за него.
— Когда хоронят? — сказал Марек.
— Послезавтра. Обоих сразу, на Восточном. Матери договорились, чтоб рядом.
— Я приду.
Лиза долго молчала в трубке. Так долго, что Марек подумал, связь оборвалась.
— Приходите, — сказала она наконец. — Только вы там… вы близко не подходите к Славиной маме. Она спрашивала, кто с ними был последний. А я не сказала.
Она положила трубку.
Марек посидел с телефоном в руке, потом встал и пошел ставить чайник, потому что руки надо было чем-то занять.
В комнате на его кровати спал первый.
Он лежал там третьи сутки, укрытый до подбородка старым одеялом, и спал по восемнадцать часов, а просыпаясь, пил воду и опять засыпал. Марек за эти дни насмотрелся на него всякого. Как тот встает и держится за стену. Как не может застегнуть рубашку одной рукой, а вторая, сухая, скрюченная, висит и не слушается. Как он смотрит на свое отражение в темном окне и долго не отворачивается.
Ему было теперь лет восемьдесят на вид. Может, больше. Он вошел на тот склад мужиком в силе, а вышел стариком, и это Марек видел своими глазами, минута за минутой, и не мог забыть.
Чайник вскипел. Марек налил две кружки, одну поставил на табурет у кровати.
— Не сплю, — сказал первый, не открывая глаз. — Кто звонил?
— Лиза. Тела отдали. Послезавтра хоронят.
Старик открыл глаза, полежал, глядя в потолок.
— Придумали чего?
— Передоз.
— Ясно. — Он завозился, сел, привалившись к стене, и Марек не стал ему помогать, потому что понял уже, что помощи тот не любит. — Хорошо работают, аккуратно. Ты пойдешь?
— Пойду.
— И я пойду.
Марек поставил свою кружку.
— Ты стоять не можешь.
— Могу, — сказал первый. — Плохо, но могу.
— Там будут его люди. Не полезут, но смотреть будут. Тебя увидят.
Старик отхлебнул из кружки, обжегся, поморщился.
— Вот именно, — сказал он. — Именно поэтому я и пойду.
Марек не сразу понял. А потом понял, и ему стало холодно.
— Ты хочешь, чтоб они тебя увидели.
— Я хочу, чтоб они увидели, что я стою на ногах, — сказал первый спокойно. — Ремез сейчас сидит и думает. Он видел меня на складе, помнит Кузнечную и не знает, во что мне это обошлось, и пока не знает, он к тебе не подойдет ближе чем на пушечный выстрел. А если он узнает, что я лежу пластом и не могу застегнуть штаны, он приедет на эти похороны сам и всех вас там и положит, прямо у могилы. Так что я приду и постою. Час постою. Пусть посмотрят и доложат.
Он допил чай и добавил, буднично:
— Мне это будет дорого стоить. Но это дешевле, чем твоя жизнь. Пока дешевле.
Хоронили в четверг.
Снег шел с ночи, крупный и мокрый, и к утру Восточное кладбище стало белым и чужим. Дорожки не чистили, ноги проваливались, и все шли гуськом, друг за другом, по одной тропинке, как в лесу. Оградки под шапками снега стояли ровными рядами, и памятники были одинаковые, и фотографии на них тоже стали одинаковыми под снегом. Пахло мокрой землей, которую разрыли, и еще откуда-то тянуло гарью, жгли листья, что ли, или мусор.
Народу было немного. Две матери, пара теток, соседи, трое пацанов Славиного возраста, стоявших кучкой и не знавших, куда девать руки. Лиза и Марек, который встал в стороне, у чужой оградки, чтоб не мозолить глаза.
Гробы стояли на табуретках у ямы, два, рядом. Крышки еще не забили.
Славина мать не плакала. Она стояла и смотрела в лицо сыну, и лицо у нее было такое, будто она чего-то ждет, будто вот сейчас он откроет глаза и все объяснит. Она была молодая совсем, лет сорока, и, наверное, красивая раньше. Рядом с ней держали под руки Гринину мать, и та выла в голос, тихо и безостановочно, как воют, когда уже все равно, кто на тебя смотрит.
Марек стоял и смотрел на них через снег, и делал единственное, что умел. Он смотрел на нити.
У мертвых нитей не было. У живых были.
У Грининой матери нить шла ровная, целая, ничего лишнего, ее горе было просто горе, огромное, но человеческое, без долга. И у теток, и у соседей, и у пацанов. Обычные люди, обычная беда.
А потом Марек посмотрел на Славину мать и весь подобрался.
С ней было что-то не то.
Не долг. Долга на ней не было, точки на запястье не было, он проверил дважды. Но нить у нее шла… натянутая. Так натягивается нить, когда человек уже стоит на самом краю, когда он вот-вот, вот сию минуту, готов попросить, и внутри у него уже все повернулось в ту сторону, и он не знает про Силу ничего, а Сила про него уже знает. Марек видел такое несколько раз за пятнадцать лет и знал, что это значит.
Она была близко. Совсем близко.
Он шагнул было к ней, а потом остановился, потому что подходить было нельзя, Лиза же сказала, она спрашивает, кто был с ними последний. Придешь такой, здравствуйте, я тот, из-за кого ваш сын. И что дальше.
Марек стоял и не знал, что делать, и в этот момент от ворот кладбища по тропинке пошел первый.
Он шел медленно и прямо. Очень прямо. Он держал спину так, как держат ее люди, у которых внутри стальной стержень, а не боль в каждом суставе, и шел ровным шагом, и сухую руку прятал в кармане пальто, и Марек, глядя на это, понимал, чего ему стоит каждый шаг.
Первый дошел до середины кладбища и встал. Не у могилы, в стороне, шагах в двадцати, на открытом месте, где его было видно отовсюду.
И стоял.
А через минуту Марек заметил и вторых.
Их было трое, на дальней аллее, у сторожки. Они не приближались. Двое сидели в машине, а третий стоял снаружи, курил и смотрел, и в руках у него ничего не было, но по тому, как он стоял, Марек понял: этот тут не хоронить пришел.
Человек в аллее смотрел на первого.
Долго смотрел. Потом сел в машину, и они поехали прочь, медленно, по снегу, и Марек проводил их глазами до самых ворот.
Все.
Значит, доложат. Значит, Ремез сегодня к вечеру узнает, что тот, кто был на Кузнечной, стоял на Восточном кладбище на своих ногах, спокойный, целый, и смотрел на его людей.
Марек посмотрел на первого. Тот стоял, как стоял, прямой, недвижимый, старик в хорошем пальто. Он простоял так час.
Гробы забили и опустили. Мерзлая земля стучала по крышкам, глухо, и этот стук Марек знал наизусть, он его слышал за пятнадцать лет столько раз, что перестал считать.
Славина мать так и не заплакала.
Уже когда все начали расходиться, она вдруг обернулась и посмотрела прямо на Марека. Через все кладбище, через снег. Посмотрела так, будто знала.
Он выдержал взгляд. Не отвел глаз.
Она отвернулась первой.
Домой возвращались втроем.
Лиза не хотела ехать к себе, и Марек не стал спрашивать почему, просто привел ее к себе, и она села на табурет на кухне и сидела, не снимая куртки, пока он ставил чайник. Первый добрался до кровати и лег, не раздеваясь, и лежал, тяжело дыша, и лицо у него было серое.
— Час, — сказал он в потолок. — Всего час. А ощущение, будто вагон разгрузил.
— Спасибо, — сказал Марек.
— Не за что. Я себя тоже прикрываю.
Марек нарезал хлеба, достал сыр, какой был, разложил на тарелке. Никто не ел. Тарелка так и стояла.
— Она знает, — сказала вдруг Лиза.
Марек обернулся.
— Кто?
— Славина мама. Тетя Оля. Она знает, что не было никакого передоза. — Лиза говорила глядя в стол. — Она мне вчера сказала. Сказала, у Славки на руках борозды, глубокие, я, говорит, не дура, я видела. И следователь ей это объяснить не смог, замямлил чего-то. Она сказала, я, говорит, все равно узнаю, кто. Хоть год, хоть десять.
— И что ты ей ответила?
— Ничего. — Лиза подняла глаза, и в них было столько, что Марек отвернулся. — Что я ей отвечу? Что его убил человек, который может убивать, не трогая? Что за этим стоит Ремез, у которого мент в кармане? Она пойдет и ее тоже убьют. Ее и убьют.
Она замолчала. Потом сказала совсем тихо:
— А может, и надо было сказать. Может, она бы хоть знала, за что.
Первый на кровати завозился, сел.
— Не надо было, — сказал он. — Ты правильно смолчала, девочка.
— Почему это?
— Потому что она пошла бы. — Старик посмотрел на нее прямо. — Матери всегда идут. И не туда, куда надо, а туда, куда первым покажут. Ей сейчас скажи слово «Ремез», и она через неделю окажется в реке.
Лиза сжала кулаки на столе.
— И что теперь? Ничего? Так и оставим? Их закопали как наркоманов, понимаете вы? Слава на иглы смотреть не мог, а на его могиле теперь так и будет — передоз, стыд, соседи шепчутся. И все? И ничего?
Она заплакала, наконец, впервые за все эти дни, и Марек стоял с чайником в руке и не знал, что делать, потому что утешать он не умел, никогда не умел, и сейчас понимал, что не умеет так, как никогда раньше не понимал.
Он поставил чайник и просто сел напротив.
— Не все, — сказал он.
— А что тогда?
— Я не знаю пока. — Он говорил медленно, потому что думал вслух. — Но я не собираюсь оставлять это так. И он это знает. Поэтому и не подошел сегодня.
Лиза вытерла лицо рукавом.
— Вы ему сказали да, — сказала она вдруг. — Там, на складе. Я слышала. Вы кричали «да, я твой».
Вот оно.
Марек ждал этого три дня.
— Сказал.
— И что теперь? Вы теперь его?
— Нет.
— А если он придет и скажет — ты обещал?
— Я скажу, что обещание, вырванное над трупами, ничего не стоит. — Марек посмотрел ей в глаза, потому что врать тут было нельзя. — А потом он попробует меня заставить. И вот тогда будет драка.
Лиза долго смотрела на него.
— Вы правда не могли раньше? — спросила она. — Тогда, три дня. Вы правда не могли просто прийти и сказать ему да, и они были бы живы?
Марек не отвел глаз.
— Мог, — сказал он. — Мог прийти и сказать. И они, наверное, были бы живы. А через год он моими руками выпил бы полгорода, и вместо двоих было бы двести, и я бы стал тем, кто это делает. Я так думал тогда. Я и сейчас так думаю. — Он помолчал. — Но им от моих правильных мыслей не легче, и тебе не легче, и мне не легче. Так что да, Лиза. Я мог. И не сделал. Живи с этим, как я живу.
Она не ответила. Но и не ушла.
Они просидели молча минут пять, и это молчание было плохое, но честное, а потом первый на кровати кашлянул.
— Налей мне тоже, — сказал он. — И сядь. Раз уж все равно тут сидим, я вам расскажу, откуда Ремез меня боится. Пора вам знать, с чем связались.
Марек налил третью кружку.
— Кузнечная, — сказал он.
— Кузнечная, — кивнул первый. — Улица такая, за товарной станцией, там раньше склады были, теперь бог знает что. Девять лет назад Ремез решил, что я ему нужен.
Он подержал кружку в здоровой руке, грея пальцы.
— Он тогда только собирал свою машину. Тихой у него уже был, а второго видящего не хватало, и он про меня прознал. Как — не знаю до сих пор, кто-то донес. И он пришел ко мне сам, вежливо, как к тебе приходил. Предлагал деньги, дом, что хочешь. Я отказался.
— И он послал людей, — сказал Марек.
— Двенадцать человек. — Первый смотрел в кружку. — Ночью, на Кузнечную, куда я по делу приехал. Они меня в кольцо взяли, там глухо, ни души. Старший мне сказал: поедешь по-хорошему или по-плохому, но поедешь.
Он замолчал надолго. Лиза не дышала.
— Я испугался, — сказал первый просто. — Вот честно вам говорю, я тогда испугался так, как в жизни не боялся. Потому что я знал, что меня не убьют. Меня привезут и сделают вторым Тихим, и я буду двадцать лет брать для него и смотреть, как за меня платит чужой город. Это хуже смерти. Это гораздо хуже смерти, вы просто поверьте.
— И что ты сделал? — тихо спросил Марек.
Старик поднял глаза, и Марек впервые увидел в них не усталость.
— Я попросил Силу забрать у них присутствие, — сказал он. — У всех двенадцати. Сразу.
В кухне стало очень тихо. Только чайник щелкал, остывая.
Марек почувствовал, как у него холодеют руки.
— Ты их… — Он не договорил.
— Я их не убил, — сказал первый. — В том-то и штука, Марек. Я их стер. Всех двенадцать, за один раз, за одну минуту. Они стояли вокруг меня, а потом их не стало. Не тел не стало, а их самих не стало, понимаешь? Они как Витек твой. Ходят где-то по городу девятый год, живые, дышат, а их никто не видит и не помнит. Ни жены, ни дети, ни мать родная. Двенадцать человек, которых нет.
Лиза закрыла рот ладонью.
— Ремез приехал утром, — продолжал первый ровно. — На пустую улицу. Ни трупов, ни крови, ни следов, ни машин, ничего. Двенадцать его людей вышли на дело и не вернулись, и никто в городе даже не помнил, что они когда-то были. Их жены не пришли их искать. Их матери не заявили в милицию. Их просто не стало, вычеркнули. Он тогда, говорят, три дня из дома не выходил.
— А ты? — сказал Марек. — Чем ты за это?
— Тем, что я живу как живу. — Первый усмехнулся, показав редкие зубы. — Она с меня за это взяла столько, что я до сих пор отдаю. Полгода я лежал, не мог ни говорить, ни глотать. Потом еще год учился ходить заново, как ребенок, за стенку держался. Волосы вылезли все, я лысый ходил года три. И еще она у меня взяла… — Он замолчал, подбирая слова. — Она взяла мое лицо. Не сняла, а сделала так, что его никто не помнит. Ни одна живая душа. Я двадцать лет один, а последние девять я еще и никто. Меня не запоминают, даже когда я говорю. Ты вот меня видишь только потому, что ты такой же, а любой другой посмотрит и через минуту не скажет, был тут кто или нет.
— И оно того стоило? — тихо спросила Лиза.
Первый посмотрел на нее долго.
— Не знаю, девочка, — сказал он. — Я себя девять лет об этом спрашиваю. Двенадцать человек, которые ходят и которых нет. У них дети были. Я иногда думаю, что они, может, до сих пор домой приходят каждый вечер и садятся за стол, а их семьи едят и не видят. Каждый вечер, девять лет.
Он поставил кружку.
— Так что нет, — сказал он. — Я не хороший человек, Марек. Ты, наверно, думал, что я тебя вел все эти годы из доброты. Не из доброты. Просто я один такой, кому есть что терять, кроме себя. И когда я увидел на складе, как ты орешь «да» над мертвыми пацанами, я понял, что тебя надо вытаскивать. Потому что я так же орал. Тогда, на Кузнечной. Только некому было услышать.
Долго молчали.
Потом Марек встал, подошел к окну. За окном шел снег, все тот же, с самого утра, и двор был белый и пустой, и одинокая цепочка следов тянулась от подъезда к арке.
— Значит, так, — сказал он. — Первое. Мы отсюда уходим. Все трое. Сегодня.
— Куда? — спросила Лиза.
— Есть место. — Марек не обернулся. — Одна женщина, я ей помог давно, у нее дача за городом, пустая зимой. Печка есть, и никто не знает, что мы с ней знакомы. Отсидимся, пока он не поймет, чего мы стоим.
— А потом?
— А потом будем вынимать крючки. — Он повернулся к ним. — Слушайте. Ремез силен не тем, что у него стволы, стволы у всех есть. Он силен тем, что у него на каждом видящем свой крючок. У Тихого — дочка. У второго его провидца, которого я не видел, наверняка тоже кто-то. Уберешь крючок — и видящий уйдет сам, потому что никто не работает на такого по любви. Останется Ремез с деньгами и с ментами, и все. Обычный богатый мужик. С такими справляются.
— Вынимать крючки, — повторил первый медленно. — То есть найти его дочку и забрать.
— Да.
— Ты знаешь, где она?
— Нет.
— И Тихой тебе не скажет.
— Не скажет, — согласился Марек. — Но он и не должен. Он мне уже сказал главное, сам того не поняв.
Первый прищурился.
— Ну-ка.
— Он сказал: она у меня двенадцать лет на лекарствах. — Марек говорил медленно, как считал вслух. — Ремез сказал: уколы, врачи, аппаратура, ты представляешь, сколько это стоит в год. Значит, она не дома лежит. Дома аппаратуры не поставишь. Она в каком-то месте, где есть аппараты, персонал и тишина. Частная клиника, или дом с уходом, или что-то в этом роде. Таких мест в городе не сто. И Ремез не станет платить чужим людям, он держит все свое. Значит, это его место. Его собственное. Куплено или под ним.
Лиза подняла голову.
— И вы можете это найти?
— Я могу поспрашивать, — сказал Марек. — У меня за пятнадцать лет полгорода в должниках. Не в его смысле. В человеческом. Мне много кто должен, и кое-кто работает в таких местах.
Первый смотрел на него, и на сером лице у старика проступило что-то похожее на уважение.
— А ты не так прост, — сказал он.
— Я пятнадцать лет распутываю чужие узлы, — сказал Марек. — Этот такой же. Просто побольше.
Уходили в сумерках, порознь, чтоб не идти кучей.
Лиза с сумкой ушла первой, к автобусу. Первый выждал двадцать минут и пошел следом, медленно, тяжело, но так же прямо, как на кладбище. А Марек задержался, чтоб забрать из-под половицы деньги и тетради, и вышел последним, уже в темноте.
И у самой арки, когда он поднял воротник и шагнул в снег, что-то его дернуло.
Он остановился.
Он не знал, что именно, просто внутри кольнуло, как колет всегда, когда рядом рвется чужая нить. Марек обернулся и посмотрел через двор, назад, в сторону кладбища, которое было в трех кварталах отсюда и которого отсюда не было видно.
И увидел свет.
Далекий, за домами, за деревьями. Слабый, но он был, и Марек знал этот свет, он его теперь ни с чем не спутает.
Желтый.
Пять лучей.
Где-то там, на Восточном кладбище, в темноте и в снегу, у свежей могилы, стояла на коленях женщина, и вокруг нее разворачивалась желтая пентаграмма, и она просила у Силы то, чего просят все матери.
Марек рванулся туда бегом. Через двор, через арку, по темной улице, поскальзываясь, задыхаясь, и бежал он двенадцать минут, и все двенадцать минут знал, что не успеет.
Он не успел.
Когда он добежал, на кладбище было пусто и темно, и снег падал на свежий холмик, и на снегу у могилы остались следы. Женские, небольшие. Они вели от могилы к воротам.
Она уже ушла.
Она уже попросила.
И теперь где-то в этом городе ходила мать, которая только что взяла в долг, не зная, чем будет платить, и Марек, стоя над могилой Славы в темноте, впервые за много лет сказал вслух то, чего никогда себе не позволял.
— Да что ж вы делаете-то, — сказал он в пустое небо. — Ну хоть ее-то зачем.
Небо молчало. Оно всегда молчало.
Только снег все шел и шел, засыпая чужие следы.