Разведсводку по сектору одиннадцать-бис нам выдали накануне вечером. Одна страница. Я такие страницы называю похоронными — не по содержанию, а по качеству.
— «Активность шва — низкая», — читал я вслух, а мои сидели вокруг стола и слушали. — «Ожидаемый противник — изнаночные псы, стая до шести особей, третий разбор». Подпись, печать. Всё.
— Третий разбор — это ерунда же? — Гриша заглянул в бумагу с надеждой. — Псов третьего разбора даже второкурсники бьют. Ну, если строем.
— Если строем, — согласился я. — Вопросы к сводке есть?
— Есть. — Аглая подняла руку, по-школьному, она всегда так делала и всегда спохватывалась. — А кто её составлял? Разведка ходит на сектор перед зачётом, за два дня, это порядок. А на одиннадцать-бис с весны никто не ходил. Никто же не ходил, мы знаем. Тогда… откуда цифры?
Вот. Семнадцать лет девчонке, очки на пол-лица, а вопрос — на голову выше всей учебной части.
— Не знаю, — сказал я честно. — И это мне нравится меньше всего. Поэтому слушай приказ. Сводку — прочли и забыли. Готовимся не к стае третьего разбора. Готовимся к худшему, что каждый из вас может вообразить. А потом ещё чуть-чуть.
— А если там правда просто псы? — тихо спросил Тюфяк.
— Тогда мы вернёмся домой смешные и перестрахованные. Знаешь, сколько я знал людей, умерших от перестраховки? Ни одного. Отбой. Подъём в четыре.
Разошлись не сразу. Тюфяк долго топтался у двери, потом всё-таки развернулся:
— Матвей Петрович. А вы… ну… боялись когда-нибудь так, что прямо ноги не идут?
— Бывало. Под Стрелецким валом, в семнадцатом. Сутки в воронке отлежал, не мог себя поднять.
— И как… подняли?
— А ко мне туда второй свалился, молодой совсем. Испугался ещё хуже моего. Пришлось его успокаивать, а пока успокаивал — сам забыл бояться. — Я хлопнул его по плечу, до плеча пришлось тянуться. — Так это и работает, Тимофей. Страшно за себя. За других — некогда.
Он ушёл думать. Думал Тюфяк основательно, как всё, что он делал, — с той стороны двери ещё с минуту поскрипывали половицы.
Поздним вечером в окно поскреблись. Лукич. Он сунул мне через подоконник свёрток — тяжёлый, звякнувший.
— Ракетница, ваше благородие. Списанная, по бумагам её нет. И четыре ракеты. — Он посопел. — Вы уж не спрашивайте, откуда. А только на тот сектор с одной казённой ракетой у распорядителя я бы и козу свою не повёл.
— Лукич. Ты ж понимаешь, что за такое…
— Понимаю. Потому и в окно, а не в дверь. — Глаз его блеснул в темноте. — Возвращайтесь, ваше благородие. Целиком возвращайтесь, частями не надо.
Утро зачёта выдалось серое, с моросью. Паром перевёз нас на дальний берег острова — сектора там уходили в сопки, один за другим, и чем дальше, тем меньше они походили на учебные.
Одиннадцать-бис встретил нас тишиной. Причём тишиной неправильной — я это ухом поймал ещё на подходе. Осенний лес молчит по-своему: птица вспорхнёт, ветка стукнет, мышь прошуршит. Здесь не было ничего. Стояли голые осины, висела морось, и на полверсты вокруг — ни звука. Как в комнате, где недавно кричали.
У контрольного столба нас ждали трое: распорядитель зачёта из учебной части, лекарь и наблюдатель с журналом. Позади, шагах в трёхстах, подтягивалась колонна — десяток «Е», которому идти после нас, и с ними два преподавателя.
— Задача десятка, — распорядитель зачитывал по бумажке, не поднимая глаз, — выдвинуться к отметке шва, произвести учебное сдерживание, отойти в порядке. Оценивается слаженность, потери условные, время. Напоминаю: прорыв малый, противник учебной категории. Сигнальная ракета — прекращение зачёта. Вопросы?
— Один, — сказал я. — Когда сектор в последний раз разведывали? Число назовите.
Он поднял глаза. Потом опустил. Потом стал перекладывать бумажки — искал, надо полагать, число. Искал долго.
— Сведения в сводке, — сказал он наконец.
— Понял вас, — сказал я. — Сведения в сводке.
Больше спрашивать было не о чем. Я повернулся к своим. Четыре лица — бледные, собранные, у Гриши на скуле ходил желвак. Дети. Господи, ну дети же. А за спиной у них — «Е», такие же дети, и преподаватели, которые в последний раз видели живую тварь, судя по выправке, при прошлом ректоре.
— Строй по-походному, — сказал я. — Ярцева в середине. Аглая, с этой секунды ты не человек, ты — прожектор. Всё странное — голосом, сразу, не стесняясь. Пошли.
До отметки было версты полторы. Первую версту шли как учили. Тройка впереди, дозор. В нитях — тишина: Узы я держал вполнакала, слышал своих, но не тянул. Дымоход берёг, вот как это по-нашему называется.
— Скучно идём, — буркнул Гриша сзади. — Хоть бы ворона какая.
— Вот это меня и не радует, кадет.
На второй версте Аглая встала. Просто встала — посреди тропы, столбиком, — и очки её уехали куда-то на сопку.
— Швы. — Голос странный. — Матвей Петрович, тут швы.
— Знаю. Четыре, по описи.
— Нет.
— Что — нет?
— Не четыре… — Она мотала головой и загибала пальцы. Один, ещё, ещё. — Восемь. Девять. Девять! И один — вот, под нами. Прямо под тропой. Тоненький. Ну как волос в молоке — снизу не разглядишь, а он есть.
Пахомыч, значит, до шести досчитал — и в кочегарку запросился. Правильный мужик Пахомыч. Я его понимал всё лучше и лучше.
— Обойти можем?
— Тропа одна. — Софья с картой уже стояла рядом; когда успела развернуть — не скажу, не заметил. — Слева болотина. Справа осыпь. Либо по тропе, либо домой.
Домой. Эх, домой бы. Всё, что я выслужил за двадцать лет, орало во мне хором: заворачивай, дед. Керосином пахнет. Но позади шёл десяток «Е» — по этой же тропе, через этот же волос в молоке, — и если «Ж» вернётся с полдороги, зачёт нам запишут как отказ. Расформирование. А «Е» пойдёт дальше. Без Аглаи, которая видит. Без строя, который держит.
— Вы думаете про то же, про что и я? — тихо спросила Софья.
— Смотря про что ты.
— Про то, что девять швов вместо четырёх в сводке — это не ошибка писаря. Ошибку писаря видно. А это… — она подбирала слово, аккуратно, как всегда, — это редактура.
— Идём, — сказал я. — Ярцева, шов под тропой — веди по нему, как по минному полю. Наступать — куда скажешь. Мохов — готовность. Кречет — палец с крючка убрал. Убрал, я сказал.
— Убрал…
Отметку шва мы увидели через четверть часа: столбик с выцветшей краской, а за ним — прогалину. И вот на прогалине сидела стая.
Псы. Изнаночные, третьего разбора, всё по сводке: шесть тел, безглазые морды, шкура как мокрый войлок. Они сидели полукругом мордами к шву — к главному шву, который дрожал над прогалиной серым маревом, — и не шевелились.
Псы не сидят. Пёс изнаночный — это же голод на четырёх лапах, он движется всегда, я их на границе насмотрелся до тошноты. А эти — сидели. Смирно, как дворня у крыльца, когда барин вот-вот выйдет.
— Чего это они? — одними губами спросил Гриша.
— Ждут.
— Кого?
Был у меня ответ. Один-единственный. И до того поганый, что вслух я его не сказал: плохая примета — такое вслух говорить.
— Матвей Петрович. — Аглая перешла на шёпот, и шёпот этот был белый. — Шов. Главный который. Он неправильный. В учебнике рисуют — швы рвутся снаружи, от давления. А этот… этот открывают. Изнутри его открывают, там петля какая-то, и она уже почти…
Договорить не успела.
Лопнул шов.
Без звука — вот что дико. Просто ударило волной: по ушам, по зубам, по нитям даже. Марево над прогалиной развернулось парусом.
И вышло.
Оно.
Не пёс, нет. В холке с лошадь примерно — ну, может, чуть пониже, — только длиннее, и суставы гнутся не туда. Много суставов. Неприлично много для честного зверя. Шкуры нет: пластины внахлёст, тёмные, вроде черепицы после пожара. Про голову промолчу. Не хочу про голову.
Скажу другое. На границе этих звали крысодавами. Второй ранг. По уставу на такого выводят полуроту при офицере плюс два артефактных расчёта — и это не перестраховка, устав кровью писан.
Полуроты у меня не было. Была ракетница за пазухой, четверо детей за спиной и колено, которое уже всё поняло.
— Ракету! — гаркнул я, не оборачиваясь. — Зачёт кончился! Тварь второго ранга, все назад!
Сзади что-то крикнули. Потом ещё раз — уже визгом. Ракета ушла в серое небо с шипением, и я услышал, как ломится через кусты десяток «Е» — назад, к парому, правильно, молодцы, бегите.
А нам бежать было нельзя. Крысодав перекрывал тропу, псы разворачивались веером — и до болотины они нас догоняли на втором прыжке. Спиной к такому не поворачиваются. Спиной к такому только умирают.
— Строй! — сказал я. И развернул Узы на полную.
Стену убрали — оркестр грянул. Гришин ужас, горячий, звенящий; тюфяково «мамочки», глубокое, как колодец; софьин холод, аглаино мельтешение швов и линий. Я собрал это всё в кулак — и повёл.
— Мохов! Скала — здесь, у валуна, спиной к осыпи! Кречет — за ним, бьёшь только по команде! Вяземская — фланг, морозишь тропу псам! Ярцева — за Мохова, смотри тварь! Ищи, где у неё тонко!
И они сделали. Вот что главное — сделали, без единой запинки, потому что команды шли не в уши. Команды шли в сердце, по нитям, раньше слов.
Псы пошли первыми. Молча — изнаночные всегда молча, это хуже всего. Софья выдохнула и положила перед ними полосу льда: тропа, камни, трава — всё взялось коркой, и первая пара псов заскользила, завалилась, поехала лапами врозь. Тюфяк топнул — из земли, дыбясь, встала плита, и пёс, который прыгнул, вмазался в неё всей мордой. Хрустнуло.
— Кречет. Первый и третий. Огонь.
Гриша ударил. Впервые на моей памяти — не выбросом, не веером, не «куда-то туда». Двумя точными жгутами, по одному на тварь: у него внутри всё дрожало и рвалось наружу, я это слышал по нити, но нить же и держала — его дрожь уходила в меня, гасла во мне, как перехлёст в песке. Два пса легли. Запахло палёным войлоком.
— Красиво горят, — сказал Гриша дрожащим голосом. И засмеялся. И перестал.
Потому что пошёл крысодав.
Оставшиеся псы брызнули у него из-под лап в стороны — сами, без боя, будто по свистку. Вот тогда я в последний раз успел подумать связную мысль: стаю сюда посадили не воевать. Стаю посадили постеречь. А теперь хозяйство вышло встречать нас лично.
Он не прыгнул — он потёк. Быстро, низко, ломаными зигзагами, и пластины его щёлкали на ходу, как костяшки счётов. Плиту Тюфяка он снёс плечом. Просто снёс — каменная плита в ладонь толщиной лопнула, и осколки брызнули по осыпи.
— Держать! — Я влил в Тюфяка всё спокойствие, какое у меня было, и ещё занял у Софьи. — Мохов, вторую! Косую, под углом, не лбом!
Вторая плита встала косо, скатом, — и тварь, ударив, не проломила, а взъехала по ней, потеряв разгон и на долгую секунду открыв брюхо.
— Ярцева?!
— Стык! — взвизгнула Аглая. — Под левой передней, второй ряд пластин, там шов светится, он тонкий!!
— Вяземская — стык! Кречет — туда же, по её льду!
Софья ударила первой — игла льда, тонкая, злая, точно под левую переднюю, в стык. Пластины там свело инеем, тварь дёрнулась — и в ту же щель, по замёрзшему, вошёл гришин жгут. Огонь по льду — не встречалось мне раньше такой артиллерии. Изнутри, под пластинами, полыхнуло; крысодав заорал.
Вот тут — заорал, да. До того он молчал, как вся эта проклятая изнанка, а тут голос прорезался, и от голоса этого десяток «Е», я думаю, прибавил ходу до самого парома.
Но не лёг.
Хуже того — он развернулся. На месте, не сходя с точки, вывернув суставы в обратную сторону. Смотреть на это было тошно.
— Он… они так умеют?! — ахнул Гриша.
— Теперь знаем, что умеют. Держать строй!
А сам считал. Плит у Тюфяка оставалось на два раза, ото льда тварь уже научилась уворачиваться, дети мои стояли насмерть — но следующий заход мы не держали, это я видел ясно, по-стариковски трезво. Арифметика выходила не в нашу пользу.
Спорить с арифметикой я умею одним способом. Старым.
— Слушай меня! — крикнул я. И по нитям, без слов, добавил то, чего голосом не скажешь: не бойтесь. Я здесь. Я вас держу.
И потянул из себя всё.
Как это было — не перескажу, слов таких не завезли. Узы распахнулись — шире, чем когда-либо, шире, чем можно. Я слышал уже не чувства ребят. Тела их слышал: гришино плечо, софьино дыхание, тюфякову ступню на камне, аглаины глаза — всё сразу, всё моё. Пятеро нас не стало.
Стал — один.
Тварь прыгнула, а мы уже были не там. Без команды, одним тактом: Тюфяк принял её на косой скат и довернул. Софья положила лёд под задние. Аглая крикнула «стык, тот же!» раньше, чем тварь коснулась земли, — и Гриша с Софьей ударили в четыре руки. В одну точку. В замёрзший шов между пластинами.
Игла. Жгут. Ещё игла — глубже. Ещё жгут — в самую щель, до упора.
Крысодав завалился на бок, проехал по инею, ломая осины, — и встал. Наполовину встал: левая передняя не держала. Он развернул свою нехорошую голову к нам, и я почувствовал через Узы — не своё, чужое — как он выбирает. Кого первым.
Он выбрал Аглаю. Самую маленькую. Твари — они как люди, только честнее.
По нити от неё пришло короткое, детское, тонкое — ой, мамочки, — и следом, сразу, невозможное: не отходите от плана, я держу стык, бейте по мне. По ней. Она предлагала бить по ней. Семнадцать лет, семь грошей всех сбережений, поставленных на деда.
Ну уж нет.
— Нет, — сказал я.
И шагнул вперёд, и вложил в этот шаг всё, что оставалось в дымоходе, и ещё сверх того — из тех запасов, которых у человека быть не должно. Я взял его намерение — чёрное, голодное, чужое, — как брал у Озерова в кругу. И придавил. Каблуком. Всем весом. Насмерть.
Печка взревела. В глазах стало белым-бело.
Тварь замерла на полушаге — а мои, все четверо, ударили в открытый стык последний раз, уже без моей команды, потому что команда была не нужна: они сами знали. Строй знал.
Крысодав лёг.
Совсем.
Дальше — кусками, честно скажу.
Помню, что стоял на коленях в инее и кровь шла носом так, что расплывалась по льду цветком. Помню гришину физиономию — белую, с открытым ртом, он что-то орал, но звук ко мне не шёл. Помню, как Тюфяк поднял меня, как ребёнка, на руки — вот же ж, дожил, — и как Аглая бежала рядом и держала меня за рукав двумя пальцами, как тогда, у библиотеки.
Помню, как подбежали с контрольного столба — распорядитель, лекарь, наблюдатель с журналом. Лица у всех троих были одинаковые, цвета той самой мороси. Распорядитель смотрел на тушу крысодава и делал горлом такое движение, будто глотает что-то крупное и оно не идёт.
— Второй… — сказал он. — Это же… это второй ранг. Тут полурота положена. По уставу — полурота при офицере…
— Вот и напишите в журнале, — прохрипел я с тюфяковых рук, — что устав отработан. Офицер был.
Лекарь совал мне под нос что-то едкое и требовал не разговаривать. Я и не разговаривал уже. Сил не было — вообще ни на что, даже на то, чтоб держать глаза.
— Не спите! — тряс меня лекарь. — Сокольцев! Глаза откройте! Не сметь спать!
Кому — не сметь. Я и не спал. Я просто смотрел, как нити мои гаснут — одна, другая, — как окна в казарме после отбоя. Гришина погасла последней: он, кажется, цеплялся. За нить цеплялся, представляете. Держал с той стороны.
— …пульс нитевидный! Носилки, бегом!..
Серая морось. Потом просто серое.
Потом серое стало гуще.
Стоп. Я это серое знал.
Оно мне снилось — с самой первой ночи, с пожара. Мгла без верха и низа. Тишина такая, что собственное сердце — как сапоги по плацу. Во сне я в этой мгле всегда стоял на краю и дальше не шёл, что-то не пускало.
Теперь — не сон. Теперь я стоял внутри.
И далеко-далеко, в самой глубине, что-то было. Большое. Насколько большое — не спрашивайте: в мгле нет мерок. Оно лежало, и лежало давно; мгла осела на нём, как снег оседает на кургане, — за тысячу лет, шепнуло что-то во мне, за тысячу.
Голову оно подняло медленно.
Я не увидел — увидеть там нельзя. Я почувствовал: внимание. Огромное, старое, оно поворачивалось ко мне через всю эту серую бесконечность — так поворачивается прожектор с того берега реки. Нашарило. Остановилось.
Гул. Не голос — гул, от него мгла пошла кругами, как вода от камня:
— Знаменосец…
И пауза. Долгая. Я бы сказал — в тысячу лет длиной.
— …вернулся.