Утро после увольнительной началось с того, что мой десяток впервые построился без команды.
Я вышел на крыльцо в пять — они уже стояли. Все четверо. Гриша — злой, невыспавшийся, с таким лицом, будто всю ночь дрался с подушкой и подушка победила. Тюфяк — серый, как туман за прачечной. Софья — прямая, застёгнутая на все крючки, только тени под глазами выдавали. Аглая из шинели даже не выглядывала: торчали одни очки, и очки эти смотрели тревожно.
— Одиннадцать-бис, — сказал Гриша вместо приветствия. — Мы всё узнали. Кадеты говорят, туда с весны полигонная служба не суётся. А ещё говорят, там по ночам из-под земли…
— Отставить «говорят». — Я спустился с крыльца. — «Говорят» — это не разведданные, кадет. Это фольклор. Фольклором тварь не убьёшь, проверено. Кросс, завтрак, занятия. Сведениями займусь я. Бегом — марш.
Побежали. Никто даже не огрызнулся — вот что значит правильная мотивация. Жаль только, поставляет её в основном начальство, и всё больше в виде приказов, от которых холодеет спина.
На третьем круге меня догнал Лукич. Не бегом, понятно, — Лукич перемещался по академии со скоростью слуха, а слух, как известно, быстрее любого кросса. Пошёл рядом, покряхтывая для солидности.
— Ваше благородие. Про одиннадцать-бис спрашивать изволили?
— Изволил. Ещё до увольнительной. Ты где был?
— Сведения собирал, — он оскорбился в лучших чувствах. — Это ж не пуговицу к кителю пришить. Значит, так. Сектор закрыли в апреле. Тихо закрыли, без приказа — просто перестали туда водить, а в журнале полигонной службы записали «до особого распоряжения». Кто распорядился — неведомо. Но вот что я вам скажу…
Он оглянулся. Потом ещё раз оглянулся — Лукич без этого не рассказывал даже прогноз погоды.
— Смотритель тамошний, Пахомыч, мне кум. Так он в мае рапорт подал — переводите, мол, куда хотите, хоть в кочегарку. Его спрашивают: чего это ты? А он молчит. Мне — не молчал. Швы там, говорит. Считаные-пересчитаные, всю жизнь их было четыре. А в апреле пришёл со снегомером — пять. Через неделю — шесть.
— Швы сами не заводятся.
— Вот и Пахомыч так сказал. — Лукич пожевал губами. — Слово в слово, между прочим. А ему в ответ: ты, дед, пить бросай. Он и перевёлся. От греха.
Швы, если кто не знает, — это места, где изнанка подходит к нашему миру вплотную. Тонкие места. Из шва может вылезти прорыв, а может сто лет не вылезать ничего — но чтобы швы множились, как кролики по весне, такого я даже в приграничных сводках не читал. А я их двадцать лет читал, было время.
— Спасибо, вахмистр.
— Не на чем покуда. — Он покосился на меня хитрым глазом. — Ставки принимать на зачёт?
— Принимай. И поставь на нас.
— Уже-с, — вздохнул Лукич. — Всю пенсию, не поверите. Так что вы уж там постарайтесь, ваше благородие. Мне без пенсии никак — у меня коза.
Сведения сведениями, а воевать с этим предстояло не мне одному. И вот тут была загвоздка, о которую я думал уже неделю.
По программе первого года мой десяток учили чему угодно, кроме главного. Теория дара — есть. Каллиграфия рапортов — есть, чтоб её. Индивидуальные аспектные занятия — есть. А совместного боя — нет. Совсем. Слаживание по расписанию полагалось с третьего года, когда кадеты «созреют». Тварям из прорыва про это расписание, подозреваю, забыли сообщить.
Волохову я нашёл в старом фехтовальном зале — том, куда никто не ходит, потому что от главного корпуса далеко, а печка там одна и та дымит. Она была одна. Гоняла связку с учебным палашом — и я, признаться, постоял в дверях лишнюю минуту. Не из вежливости.
Работала она красиво. Скупо, зло, без единого лишнего движения — так работают люди, у которых каждое движение когда-то оплачено. Палаш вспыхивал по кромке белым — боевое усиление, знаменитая «сталь» Волоховой, про которую мне уже нашептал всезнающий Лукич.
А потом усиление мигнуло.
Просто мигнуло — на замахе, на полтакта. Кромка погасла и зажглась снова, и Волохова сбилась, довернула кистью, дожала связку уже без дара, на одной технике. Постояла. Посмотрела на клинок так, как смотрят на старого друга, который начал забывать твоё имя.
Я отступил за косяк и сосчитал до десяти. Потом громко, по-строевому, потопал сапогами — иду, мол, слышите, иду — и вошёл.
— Кадет Сокольцев. Разрешите обратиться.
— Уже обратились. — Палаш лёг на стойку. Лицо у неё было обычное, служебное. Быстро она его собрала, вот что я вам скажу. — Ну?
— Скоро зачёт. Сектор неразведанный, и у меня по нему сведения — одна страшнее другой. А десяток мой не умеет главного: воевать вместе. По программе слаживание с третьего года. У нас нет третьего года, Марья Кирилловна. У нас есть три недели.
— Программу писали люди поумнее нас с вами.
— Люди поумнее нас с вами не пойдут через три недели на одиннадцать-бис.
Она смотрела на меня долго. Секунд пять, а по ощущениям — как строевой смотр.
— Чего вы хотите? Конкретно.
— Вечерние часы. Малый полигон. Вы — и мой десяток. Боевое слаживание: связки, эвакуация, работа парами. Неофициально, без журнала. Если что — я вас заставил. Шантажом. У меня и лицо подходящее.
— Лицо у вас, положим, подходящее… — Она прошлась вдоль стойки с оружием. Раз прошлась, другой. — А с чего вы взяли, кадет, что я умею учить тому, о чём вы просите? Методички по этому нет.
— С того, что вы час назад в одиночку гоняли связку, которую ставят только в полевых частях. «Косая петля», выход на второго противника. Её в учебниках нет. Её на границе передают из рук в руки, и я знаю живыми человек пять, кто бьёт её так чисто.
Вот теперь она посмотрела иначе. Не теплее, нет. Внимательнее.
— Хорошо, — сказала она наконец. — Но сначала — условие. Завтра, шестой час утра, здесь. Вы и я. Хочу знать, чего стоит ваш хвалёный пограничный опыт без трибун и без мальчиков напротив. Выстоите десять минут — будут вам вечерние часы.
— А если не выстою?
— Тогда учить вас буду по методичке. — Она отвернулась к стойке. — Как положено. До самого расформирования.
Выстоял я восемь.
Честно скажу — восемь, и последние две держался на упрямстве и на том самом колене, которое от злости, видимо, решило вспомнить молодость. Волохова работала без дара, на чистой технике, и техника эта была не дуэльная — окопная. Родная. Только руки у неё были на семь лет моложе моих, и ноги тоже, и дыхание, а у меня из преимуществ — два десятка лет чужих ошибок, вбитых в подкорку.
На девятой минуте она поймала меня на противоходе и уложила лопатками на мат. Аккуратно, без унижения. Профессионально уложила.
— Восемь минут, — сказала она, глядя сверху. И протянула руку. — Не десять.
— Возраст, — просипел я. — Скидку бы. По уставу положено.
— По уставу вам положено сидеть дома и пугать внуков. — Она рывком поставила меня на ноги. Хватка у неё была, доложу я вам… кузнечная была хватка. — Но за «косую петлю» — зачёт. Вы её видели в деле, это чувствуется. Где?
— Семнадцатый год. Стрелецкий вал. Прапорщик Гордеев бил её левой рукой, потому что правой к тому времени у него не было.
Волохова замерла. На пол-удара сердца, но замерла.
— Гордеев. Николай?
— Николай Саввич.
— Он у нас преподавал. Полгода, до самой… — она не договорила. Подобрала с мата мой учебный тесак, повертела, поставила на стойку. Спиной ко мне сказала: — Вечерние часы ваши, кадет. Вторник, четверг, суббота. Опоздаете хоть раз — всё отменю.
— Не опоздаю.
— И вот ещё что, Сокольцев. — Она обернулась. Лицо опять было служебное, но глаза — глаза чуть отпустило. — Восемь минут против меня — это не стыдно. Стыдно будет, если ваши дети через три недели не выстоят и трёх. Идите. У вас, если не путаю, каллиграфия рапортов.
Каллиграфия, ага.
Шёл я через плац и думал совсем не про завитушки. Про кромку думал. Про белую кромку, которая мигнула у неё на замахе, — а дар, между прочим, просто так не мигает. Это мне ещё Глузман в лазарете растолковывал, применительно, правда, к моей собственной драгоценной персоне: мигает канал, когда сохнуть начинает. Ей тридцать восемь. Угасание у них тут — к сорока.
Считать я умею. Всю дорогу до корпуса считал и всю дорогу надеялся, что где-то ошибся.
Не ошибся. Но это я уже потом узнал, много позже, и лучше бы, честное слово, не узнавал.
В четверг после ужина меня взяла в плен Аглая. Именно взяла: подошла, ухватила за рукав двумя пальцами и потянула.
— Пойдёмте. Только тихо.
— Куда хоть?
— В библиотеку. Я нашла. — Она оглянулась, совсем как Лукич. — Я пока не знаю, что я нашла. Но я нашла.
Библиотека тут была такая, что мою заставу можно было поставить между стеллажами — и не найти до весны. Пахло воском, пылью и мышами, которых, наверно, тут тоже учили. Аглая вела меня в дальний угол, в хроники. Не глядя вела, уверенно, как к себе домой.
— Вот. — На стол легли три тома. Кожа, застёжки; нижний хлопнул так, что с полки съехало облачко пыли. — «Деяния Первого Знаменосца». Житие, официальное. Переиздавали трижды. Я сверила.
— Когда успела? Ночью?
— И ночью. — Подковырку она не заметила: её уже унесло туда, в тома. — Смотрите. Издание старое: Знаменосец «почил в трудах» через тридцать лет после основания академии. Тридцать, запомнили? Теперь среднее… — палец побежал по строчкам, споткнулся, нашёл. — «Через двадцать лет». Уже двадцать. Куда десять подевалось? А новое вообще пишет «вскоре после основания» — это когда угодно, хоть назавтра. Понимаете? Смерть у него переезжает. Назад, к началу. С каждым переизданием.
— Даты сами не ползают, кадет. Даты возят.
— Вот! — очки сверкнули так, что где-то за стеллажами шикнули. Аглая пригнулась и перешла на шёпот: — И это ещё не главное. Главное — тут.
Она раскрыла самый старый том на закладке и подвинула ко мне. Разворот. Слева — текст. Справа…
Справа не было ничего. Обрезанный под самый корешок край страницы, и всё. Рвали не второпях: по линеечке рвали, чисто, чтобы не всякий заметил.
— «Изображение достоверное, со старой стенной росписи», — прочла Аглая подпись под тем, чего не было. — Единственный портрет с натуры. Был. Я формуляр проверила: том сорок лет никому не выдавался.
— По бумагам не выдавался.
— По бумагам, да… — Она вдруг замолчала, уткнувшись в соседнюю страницу. Поморгала. — Ой. А вот это я вообще не понимаю.
Текст на развороте был старый, с ятями, но читаемый. Описание знамени Первого. Я прочёл — и по хребту у меня пошёл знакомый холодок, тот самый, окопный, который срабатывает раньше головы.
«Древко же его обвивали нити числом по дружине его, и всякая нить шла от сердца воина, и покуда жива дружина — не падало знамя».
Пуговица лежала у меня во внутреннем кармане. Медная, стёртая, от архивного деда. Знамя — и нити вокруг древка, косой плетёнкой. Рядом с ней, кстати, лежал жетон без имени — карман у меня подбирался год к юбилейной выставке.
— Кадет Ярцева, — сказал я медленно. — А перерисуй-ка ты мне этот абзац. Слово в слово. И никому про него не рассказывай. Вообще никому, даже своим. Пока — так.
— А вы объясните потом?
— Потом объясню.
— Тогда перерисую. — Она уже строчила в тетрадке. Не поднимая головы, добавила: — Матвей Петрович. Я же вижу, вы не удивились. Вы как будто… узнали.
Глазастая. Ох, глазастая. Правду говорила Волохова: девочка видит то, чего приличным людям видеть не положено.
— На то я и дед, — сказал я. — Мы, деды, удивляться бережём силы.
К субботе десяток мой после вечерних занятий ещё держался на ногах. Условно держался. Покачиваясь.
— Я ног не чувствую, — сообщил Гриша ещё в среду, лёжа поперёк койки сапогами на спинке. — Совсем. Может, их уже и нет?
— Есть, — успокоил Тюфяк. — Вон торчат.
Волохова гоняла их страшно. Языкастый Гриша к концу второго часа умел выговаривать два слова — «есть» и «виноват», — причём путал, которое куда. Зато связки пошли. Кривые пока, на живую нитку смётанные. Но пошли же.
А в субботу случилось то, ради чего всё затевалось. Хотя, честно скажу, я не думал, что оно случится вот так.
Упражнение называлось «карусель», и проще его придумать трудно: пятёрка держит круг, из-за щитов в случайном порядке выскакивают деревянные болваны на пружинных рычагах — гаси каждого и круг не рви. Усатый инструктор шепнул мне перед началом, что на этой карусели сыплются первогодки все до единого. Каждый пялится в свой сектор. В соседский — никто и никогда.
— Порядок помните? — спросил я своих.
— Помним, — вздохнула Софья. — Вы замыкающий, я правый фланг, командуете вы. Если, конечно, Кречет опять не перепутает лево и право.
— Один раз было! Один!
— Полтора, — уточнила Аглая.
Встали. Гриша на острие, Тюфяк за ним, барышни по флангам, я замыкающим. Инструктор поднял руку с флажком.
И я потянулся печкой к своим. Не к огню — к людям. В голове я это репетировал неделю, а как до дела дошло — чуть не зажмурился, как перед прыжком в прорубь.
Как оно ощущается… Ну вот слушали вы всю жизнь оркестр через стену. А потом стену убрали. Примерно так.
Вот. Только вместо музыки люди. Гришин азарт — горячий, рваный, стучащий. Тюфякова тревога — глубокая, ровная, как гудение земли. Софьин расчёт — колючий холодок, щёлкающий костяшками счёт. И Аглаино внимание — тонкое, во все стороны сразу, паутиной по росе.
Четыре нити. От сердца — к древку.
— Пошли болваны! — рявкнул инструктор.
Дальше я помню это как один длинный выдох. Болван выскочил у Софьи за плечом, вне её сектора, — но она уже уходила с линии, потому что Аглая увидела, а что увидела Аглая, то увидели все. Гриша не сжёг ни одного лишнего заряда: его «огонь» — команда шла по нити раньше моего голоса. Тюфяк переставлял свой каменный щит не туда, где опасно, а туда, где будет опасно через такт. Круг не разрывался. Круг дышал — сжимался, проворачивался, снова расходился, и пружинные рычаги хлопали вхолостую, как аплодисменты.
Двенадцать болванов. Ни одного пропуска.
Инструктор дунул в свисток не сразу — забыл, по-моему, что у него свисток есть. Такое с ним, я заметил, уже второй раз на моей памяти.
У ограды стояли кадеты чужого десятка, ждавшие своей очереди, — стояли и не шевелились. Двое преподавателей у судейского столика переглянулись, и один что-то быстро написал на полях журнала. Долго писал. Больше, чем помещается в графу «результат».
— Кадеты. — Усатый подошёл, потрогал зачем-то ближайший болван, будто проверял, не подпилили ли мы пружины. — Сколько… кхм. Сколько вы отрабатывали эту схему?
— Две недели, господин инструктор! — гаркнул Гриша. Сияющий, мокрый, счастливый.
— Две недели, — повторил усатый. — Две. Недели. — Он посмотрел на меня. Внимательно посмотрел, снизу вверх, как смотрят на верстовой столб, который вчера стоял на другом месте. — Я «карусель» без пропусков видел два раза в жизни, Сокольцев. Оба раза — сводный расчёт ветеранов, спетый по десять лет. Что вы с ними делаете?
— Кормлю по расписанию, — сказал я. — Главный армейский секрет.
За оградой, у дальнего края, стоял Ланской. Пришёл, значит, посмотреть — у «А» полигон был после нашего. Он не смеялся и свиты рядом не держал. Он смотрел на наш круг тем самым взглядом, каким смотрел на меня после дуэли: как на задачу.
Только теперь задача была не из одного человека — из пяти сразу.
А у меня гудела голова, и в глазах стояло песчано. Четыре нити — это, доложу я вам, совсем не то что одна. Печка топила исправно, вопросов нет, а вот дымоход к такой топке оказался не готов.
— Матвей Петрович. — Аглая догнала меня, когда расходились, и сказала тихо, в сторону: — У вас кровь. Вот тут, под носом.
— Ерунда. Воздух сухой.
Она поглядела поверх очков — с сомнением поглядела, как на формуляр с подчисткой. Но смолчала. Умеет, когда надо.
Вечером я сидел во флигеле над письмом домой. Письмо выходило бодрое до неприличия: учёба идёт, кормят сносно, десяток золотой. Про одиннадцать-бис — ни слова, сами понимаете. Про Алёнкиного «дядю под окнами» — тем более: туда я уже отписал кому надо, старым каналом, мимо академической почты. Ответа не было.
Вот это молчание мне и не нравилось больше всего остального, если по правде.
В дверь стукнули. Два удара, как выстрелы, — Волохова, больше некому.
Вошла. Не села.
— Приказ по академии, — сказала она с порога. Ровно сказала, служебно. Слишком ровно. — Вечерний, за подписью учебной части. Полевой зачёт перенесён.
— На когда?
— Через десять дней.
Я отложил перо. Десять. Было три недели — стало десять дней. Одним росчерком.
— Это не всё. — Она положила на стол бумагу. Копия, свежая, чернила ещё блестели. — Порядок тоже изменён. Десятки идут не общей колонной, а по очереди. Первыми входят младшие.
— Первыми — это…
— Это вы, Сокольцев. «Ж» открывает зачёт. Неразведанный сектор, где швы плодятся, как мыши в амбаре. Старших за спиной не будет — старшие войдут после вас. — Пауза. — Я подала возражение.
— И?
— Отклонили. За четверть часа.
Она сказала это и посмотрела на меня — проверяла, понял ли. Я понял. Возражения кураторов в этой конторе за четверть часа не отклоняют. Их маринуют. Месяцами, в канцелярии, между чаем и обедом — так тут заведено, я уже насмотрелся.
Я взял бумагу. «В целях объективности оценки полевой готовности…» Объективности, значит. Ну-ну.
— Так не бывает, — тихо сказала Волохова. И впервые за всё наше знакомство сквозь её служебный голос прорезалось живое. Злое и живое. — Одиннадцать лет я здесь, кадет. Расписание зачётов не перекраивают за десять дней. Кто-то очень хочет, чтобы вы вошли туда первыми. И кто-то очень не хочет…
Она не договорила. Не стала.
Договорил я. Про себя, молча.
Чтобы мы оттуда вышли.