Очнулся я от запаха. Карболка, воск и что-то травяное, горькое — лазарет, безошибочно. Госпитальный нос у меня намётан: где бы ни воевал, а заканчивал всегда одинаково.
— Лежать, — сказали сбоку раньше, чем я успел шевельнуться.
Глузман. Сидел у койки на табурете, с журналом на коленях, и очки его смотрели на меня поверх стёкол — прокурорски.
— Сколько я?..
— Двое суток. — Он захлопнул журнал. — И это, Сокольцев, чудо. Не медицинский термин, но другого у меня для вас нет. Знаете, что бывает с человеком, который выжигает канал досуха? Молчите, я расскажу. Канал схлопывается. Навсегда. Человек живёт дальше — ест, спит, ходит на службу, — только дара у него больше нет. Выгорание, тихий вариант. Я, когда вас привезли, готовил бумаги именно на это.
— Весёлый вы человек, доктор.
— Обхохочешься. Сорок лет веселюсь.
=======
— А что вышло?
— А вышло вот что. — Он взял с тумбочки измерительную пластину и сунул мне под ладонь. Привычно уже, по-хозяйски. — Сами полюбуйтесь.
Пластина засветилась. Тройка.
— Третья грань, — сказал Глузман с отвращением. — Позавчера, между прочим, была вторая. Вы понимаете, что вы делаете с моей картиной мира, отставник? Я сорок лет лечу одарённых. Канал, выжатый досуха, должен схлопнуться. Ваш — расширился. Как будто… — он пошевелил пальцами, подыскивая слово, — как будто его прожгло. Как русло в половодье. Вода сошла — а русло шире.
— И что мне с этим делать?
— Молиться, — сказал Глузман. — Я серьёзно. Потому что половодье, милостивый государь, русла не спрашивает. Неделя постельного… да лежите вы!
Лежать я не стал — сел. Голова отозвалась колоколом, но терпимым.
— Мои где?
Глузман посмотрел на меня долгим взглядом. Потом вздохнул и кивнул на окно.
Под окном лазарета, на лавке, сидели четверо. Гриша дремал, привалившись к Тюфяку; Тюфяк сидел неподвижно, как и положено каменному, и на плече у него, с другой стороны, спала Аглая. Софья не спала — читала, выпрямив спину, но читала, судя по неподвижности страницы, одно и то же место четверть часа.
— Вторые сутки так, — сказал Глузман. — Гоняю — уходят. Через час сидят обратно. Я сдался: у меня лазарет, а не гауптвахта. — Он поднялся, спрятал пластину в футляр и у самой двери, не оборачиваясь, добавил: — Хорошие у вас дети, Сокольцев. Не знаю уж, чем вы их взяли… а впрочем, вру. Знаю. Тем же, чем и меня.
Первой, впрочем, пришла Волохова. Ещё утром, до ректора.
Вошла, оглядела меня — сверху вниз и обратно, тем самым хозяйственным взглядом, — и села на глузмановский табурет.
— Живой.
— Так точно. Против ожиданий, как обычно.
— Я читала журнал зачёта. — Она достала папиросу, покрутила, убрала обратно: лазарет. — Три раза читала, Сокольцев. Пятеро первогодков и тварь второго ранга. Я, когда это читаю, у меня внутри два человека спорят. Один говорит: так не бывает, журнал врёт. Второй…
— А второй?
— А второй вспоминает, как вы у меня восемь минут на матах выстояли, и молчит. — Она наклонилась ближе. Глаза серые, злые, живые. — Теперь слушайте меня. То, что было на секторе, — не сбой и не случайность. Кто-то состряпал сводку, кто-то передвинул зачёт, кто-то поставил вас первыми. Это три разных подписи, я проверяла. Три, понимаете? Такое не делается одним человеком. Это делается… системой.
— Знаю.
— Знает он. — Волохова встала. — Тогда знайте и второе. Пока вы тут отлёживались, я подала прошение о переводе вашего десятка под мою полную опеку. Боевая подготовка, полевые выходы, вся ответственность на мне. Скуратов подписал за час.
— За час? Он же меня…
— Вот именно, — сказала она с нехорошим удовлетворением. — Он подписал за час, потому что теперь любая ваша царапина — моя вина. Он мне яму роет, кадет. А я в неё села добровольно и ноги свесила. Поправляйтесь. Со следующей недели я вас начну гонять так, что крысодав вам покажется добрым дедушкой.
У двери она притормозила — на секунду, не оборачиваясь:
— Гордеев про вас говорил, кстати. Я вспомнила, откуда фамилию знаю. «Был у меня на валу капитан — упрямый, как весь наш род войск вместе взятый». Это ведь про вас?
— Врал, наверное, — сказал я. — Я покладистый.
— Оно и видно, — сказала Волохова и вышла.
Ректор пришёл под вечер. Без свиты, с палкой — я и не замечал раньше, что он ходит с палкой, — и с таким лицом, с каким ходят не в лазарет, а на доклад к начальству, которое станет задавать вопросы.
=======
Сел. Помолчал. Начал без предисловий:
— Тварь второго ранга на учебном секторе. Девять швов там, где по всем реестрам четыре. Сводка, взятая, как выяснилось, из воздуха: разведка на сектор не ходила с апреля, подпись под сводкой — писарская, по приказу сверху, а «верх» этот в бумагах размыт до неразличимости. Я снял с должности начальника полигонной службы. Толку — как с мёртвого припарки: он такой же слепой исполнитель, как и остальные.
— А Скуратов?
— А Скуратов, — ректор усмехнулся без веселья, — подал рапорт о вашем «самовольном превышении учебной задачи». Вы, видите ли, обязаны были отойти, а не принимать бой.
— Отойти. С четырьмя детьми, по тропе, которую тварь перекрывает на втором прыжке.
— Я знаю, Матвей Петрович. — Он поднял руку, останавливая. — Рапорт я похоронил. Не в этом дело. Слушайте меня, и слушайте внимательно, потому что дважды я этого не скажу.
И он сказал.
— Я поднял записи замеров. Все, начиная с вашего первого, с камня оценки. Аспект «не определён» — это, изволите видеть, формула для писарей. На деле камень аспект определил. Просто он определил то, чего в реестрах нет уже тысячу лет, и служители, не найдя графы, написали «не определён». — Ректор смотрел мне в глаза, ровно, не мигая. — Связь. Строй. Передача сил по связи. Вам это ничего не напоминает, кадет?
— Хроники напоминают. «Всякая нить шла от сердца воина».
— Читали уже. — Он не удивился. Кивнул даже, как будто я подтвердил расчёт. — Быстро. Ну да с вашей Ярцевой иначе и быть не могло… Да, Сокольцев. Ваш аспект совпадает с описанием дара Первого Знаменосца. Не «похож». Совпадает. По всем четырём признакам, которые сохранились в закрытых материалах. Материалы эти засекречены указом, которому девятьсот лет, и печать на них ставил не ректор академии, бери выше.
— И что будет, когда Совет это подтвердит?
— А вот это правильный вопрос. — Мещерский откинулся на стуле. — Одни захотят вас препарировать. Понять, как работает. Другие — короновать: знамя, вернувшееся через тысячу лет, это, знаете ли, политический капитал такой силы, что империю тряхнёт. И я, честно вам скажу, не знаю, которые из них хуже. Поэтому уговор наш углубляется. Всё, что вы открываете в своём даре, — мне. Лично. Устно. Никаких бумаг. А я держу Совет и канцелярию на расстоянии, сколько смогу.
— Сколько сможете — это сколько?
Он поднялся, опираясь на палку. Уже у двери обернулся:
— Не знаю. Раньше думал — годы. После вашего крысодава думаю — месяцы. Вы очень громкий, Матвей Петрович. А в нашем деле громких любят только на похоронах — там хоть понятно, что с ними делать.
Выписали меня на четвёртый день. И академия встретила меня — я даже опешил слегка — как не встречала никогда и никого.
Нет, оркестра не было. Было хуже. Было вот что: я шёл от лазарета к флигелю, а навстречу — кадеты, по одному, по двое, — и каждый, поравнявшись, козырял. Не по уставу — кадет кадету не козыряет. По чему-то другому козыряли, чему в уставе названия нет.
А у столовой меня перехватил Бурцев. Тот самый, из «А», которого я на первом спарринге уложил подсечкой.
— Господин Сокольцев… — Он замялся, покраснел, но выговорил: — Мы тут… наши, из «А», спрашивают. Врут, что вы тварь второго ранга остановили взглядом, или…
— Врут, — сказал я. — Взглядом только жену покойную останавливал, и то не всегда. Тварь мы остановили строем. Пятеро. По-другому их не останавливают, кадет, запомни на будущее: пригодится.
Он кивнул и пошёл, а через десять шагов я услышал, как он кому-то выдохнул: «Строем! Слышал? Пятеро — второй ранг!»
Но главное ждало меня на доске объявлений. Турнирная таблица: десяток «Ж» — четвёртая строка. Не последняя. Не предпоследняя. Четвёртая, выше «В» и «Г», сразу под призовой тройкой. За полевой зачёт нам вкатили столько баллов, сколько «Ж» не набирал, подозреваю, за всю историю буквы.
А под таблицей стоял Гриша. И у Гриши было разбито лицо. Свежее — утреннее.
— Кто?
— Да так. — Он шмыгнул носом. — Двое из «Б». Сказали… — желвак у него заходил, — сказали: «Ясли». Что мы — ясли, детский сад с дедом-нянькой. Что нас на зачёте нянька выгуляла и мы теперь ходим гордые. Я одному объяснил, второй убежал.
Вон оно что. Слава — она такая: половина козыряет, половина скалится, и вторая половина всегда голосистей.
— Построение, — сказал я. — Весь десяток, у флигеля, через десять минут.
Построились. Гриша с разбитой губой, Тюфяк, Софья, Аглая — стояли и смотрели на меня, и по нитям (я теперь держал их всегда, тонко-тонко, на самом дне) шло одно общее: тревога. Думали — распекать буду.
— Значит, так, — сказал я. — До меня дошло, что нас в академии зовут «Ясли». Считается обидным. Разъясняю обстановку. — Я прошёлся вдоль строя. — Ясли — это место, где растят маленьких. Так вот, к вашему сведению: из яслей вырастают все. Вообще все, кто чего-нибудь стоит. Герои, генералы, государи — все до единого начинали в яслях. А кто яслей стыдится, тот, стало быть, так в них и остался, сколько бы саженей в нём ни было. Вопросы?
Молчали. Софья первой сообразила, куда я гну, — уголок рта у неё дрогнул.
— С этого дня на любое «ясли» отвечаем: «Так точно, ясли. Приходите через год — покажем, что выросло». Всё. Кречет, лицо приведи в порядок, у нас смотр в субботу… Да, и последнее.
=======
Я оглядел их — всех четверых, по очереди.
— За зачёт. Я, когда падал, слышал вас до последнего. Вы не побежали. Ни один. Я с ветеранами в поле ходил, которые бежали от меньшего. Так что… — горло, зараза, подвело, пришлось кашлянуть. — Горжусь. Разойдись.
Никто не разошёлся. Стояли. Потом Аглая — Аглая, тишайшая! — вдруг сказала звонко, на весь двор:
— Так точно — ясли!
И заржали. Все, и я тоже. И вот с этого ржача — не с зачёта, не с таблицы — оно, по-моему, и стало настоящим: десяток «Ж», ясли для героев. Знамя из дразнилки. Бывает и так.
В субботу Лукич принёс мне конверт. Плотный, казённый, с печатью канцелярии ректора.
Внутри лежала бумага, от которой я крякнул. «О дозволении десятку "Ж" принимать частные подряды на обследование и зачистку изнаночных швов малого разбора, с уведомлением учебной части и отчислением десятой доли в казну академии». Подпись Мещерского, размашистая.
— Это что ж выходит, — Лукич заглядывал через плечо без всякого стеснения, — вам теперь купцы платить будут? За крысиные-то швы?
— Выходит, так.
— А академии, стало быть, десятина… — Он пожевал губами, прикидывая. — Хитёр старик. И вам заработок, и казне прибыток, и главное — вы при деле и на виду. Кто при деле и на виду, того труднее тихо… — Лукич осёкся и сделал вид, что закашлялся.
— Договаривай.
— Да чего договаривать-то. Сами всё поняли, ваше благородие. На виду оно надёжнее, вот и весь сказ.
=======
— Ва-аше благородие… — Лукич задохнулся от открывшихся горизонтов. — Да у меня ж кум в гильдии! Да у него на складах шов свербит второй год, он вольным охотникам полсотни платил, а те только руками развели! Да я вам таких подрядов…
— Десять процентов, — сказал я.
— Пять, — машинально ответил Лукич и тут же спохватился: — В смысле, что вы, я ж по дружбе!
Первый подряд мы взяли через три дня — тот самый склад Лукичова кума.
Кум оказался гильдейским купцом второй статьи по фамилии Морошкин: борода лопатой, глаза несчастные. Шов у него свербел не на складе даже, а в погребе под складом — маленький, с ладонь, но пакостный: продукты рядом с ним тухли за ночь, приказчики жаловались на сны, а кошки — кошки в погреб не шли ни за какую рыбу.
— Полсотни вольным отдал, — гудел Морошкин, спускаясь с нами по лестнице и держа свечу так, будто она его защитит. — Приехали, покрутились, сказали: мелкий, сам зарастёт. Год прошёл — зарастает он, как же…
Аглая нашла шов за минуту. Постояла над ним, наклонив голову набок, — и вынесла вердикт:
— Он не зарастёт. Его подпитывает водяная жила, тут под фундаментом ключ. Но он простой, без петли. Зашивается за час.
Зашивали по науке, которую мы с Волоховой сколотили из моих Уз и её полевого опыта: Софья вымораживала кромку, Тюфяк давал шву «прижим» камнем, Гриша грел, где скажут, — тонко грел, ювелирно, кто бы видел его месяц назад, — а я держал всех в Строю, и Аглая через этот Строй наводила каждого, как наводчик орудие. Шов стянулся, побледнел и погас.
Морошкин спустился, понюхал воздух — и прослезился.
— Двадцать рублей, как уговорено. — Он отсчитывал, любовно разглаживая каждую бумажку. — И это, господа кадеты… у свояка мельница, там тоже свербит. Я порекомендую?
Уже на улице Гриша долго молчал, а потом сказал странным голосом:
— Двадцать рублей. За час. Я в приюте за год меньше видел.
— Привыкай, — сказал я. — Дар, кадет, — это ремесло. А ремесло должно кормить мастера, иначе грош ему цена. Четыре рубля твои.
— Мои?! — Он споткнулся. — За что?!
— За работу. Остальным по столько же, два — в казну академии, два — в общий котёл десятка на снарягу. Возражения?
Возражений не было. Была тишина, а в тишине — я слышал по нитям — что-то тихо и важно перестраивалось: пятеро людей впервые в жизни заработали. Не получили. Заработали. Своим даром, своим строем, своими руками.
Вечером я сел считать. Жалованье кадетское, довольствие на семью, теперь подряды — Морошкин уже прислал записку про мельницу свояка и ещё про чью-то красильню. Долг лекарю за Анну — закрыть к весне. Митьке сапоги, Варе на курсы, Алёнке… Алёнке — герань покрупнее.
Впервые за обе мои жизни деньги переставали быть шеренгой врагов. Ну, хоть какая-то польза от аномалии.
=======
Я потянулся за пером — написать домой, похвастаться, взвешенно и скромно, как положено бате, — и тут в дверь заколотили.
Не постучали. Заколотили — кулаком, часто, съезжая вниз, как колотит человек, у которого кончились силы на вежливость.
За дверью стоял посыльный с пристани. Мокрый насквозь — паром, значит, шёл в шторм, — и в руке у него был телеграфный бланк.
— Сокольцеву. Срочная, с последним паромом везли, велено в руки…
— Штормит, — сказал посыльный зачем-то. Стоял и не уходил, топтался. Они всегда чуют, посыльные, какую бумагу принесли.
Я взял бланк. Развернул.
=======
Почерк телеграфиста — ровный, казённый. А сквозь него — я это видел, как наяву — Митькина рука, кривая, второпях, у стойки почтамта.
=======
«БАТЯ ПРИЕЗЖАЙ ТЧК ВАРЬКА УПАЛА ТЧК ИЗ РУК МОЛНИИ ТЧК МЫ БОИМСЯ ТЧК МИТЯ»
Печка под рёбрами встала торчком.
Молнии. Из рук — молнии. У Вари, у моей Вари, проверенной в четырнадцать, пустой по всем казённым бумагам, — из рук шли молнии, и там, рядом с ней, не было никого, кроме двенадцатилетнего пацана и семилетней девчонки.
А я был на острове. За проливом. И последний паром — я знал расписание наизусть — уже пришёл.
Он ушёл обратно только утром.
Это была самая длинная ночь из всех, что я помню. Включая ту, в которой я умер.