Увольнительную мне подписали со скрипом — и скрип этот был по фамилии Скуратов.
Бумага моя гуляла по учебной части три дня. На четвёртый Волохова молча положила её передо мной — подписанную, с печатью, — и так же молча постучала пальцем по нижнему краю. Там, мелко, писарским бисером, было приписано: «С обязательной отметкой в городской комендатуре по прибытии и убытии».
— Это как понимать?
— Это понимать так, что вы теперь ходите отмечаться, как поднадзорный, — сказала она. — Скуратов внёс. Формально — имеет право: особый статус. Фактически… — она пожала плечами. — Фактически кто-то хочет знать, когда вы в городе и когда вас нет в академии. С точностью до часа.
— Заботливые люди.
— Не то слово. Суббота, паром в семь. К вечерней поверке воскресенья — назад. Опоздаете…
— Знаю. Всё отмените.
— Хуже, — сказала она без улыбки. — Расстроюсь.
Вот и пойми её. Я взял бумагу и пошёл собираться. В вещмешок легли гостинцы: Митьке — перочинный нож с костяной ручкой, честно выторгованный у Лукича за две пачки папирос; Алёнке — леденцы и лента; Варе — платок, тонкий, городской. Платок выбирала, страшно сказать, Аглая: я в мануфактурной лавке при академии встал перед полками, как перед минным полем, и она, оказавшаяся там же за чернилами, молча ткнула пальцем в синий с каймой. «Берите этот. Она тёмненькая? Ну вот». Откуда она знала, что Варя тёмненькая, я спрашивать не стал. У Аглаи спрашивать — только расстраиваться.
Город назывался Приозёрск, и семья моя жила теперь на Гончарной, в двух комнатах с кухней, на втором этаже, у вдовы коллежского секретаря. Казённая квартира — это громко сказано; но печка не дымила, крыша не текла, и от вокзала было двадцать минут пешком.
Я эти двадцать минут растянул на сорок.
Не потому, что не спешил, — спешил так, что скулы сводило. А потому, что за мной шли. Я срисовал его ещё на привокзальной площади: серое пальто, картуз, газетка под мышкой. Ничего особенного — в том и беда. Обычный человек в толпе цепляется глазом за что-нибудь: за витрину, за бабу с коромыслом, за извозчичью перебранку. Этот не цеплялся. Этот держал дистанцию — ровно тридцать шагов, как по нитке, — и на моих проверках вёл себя грамотно: я к тумбе с афишами — он к лотку с пирогами; я развернулся за «забытой» газетой — он уже спиной ко мне, глазеет на голубей.
Профессионал. Не топтун из губернской полиции — тех я в своё время щёлкал на спор. Школа другая.
Ладно, подумал я. Гостя дёргать пока не будем. Гость пусть погуляет — а мы поглядим, докуда у него поводок.
До самой Гончарной был у него поводок. У ворот я обернулся — пальто растворилось где-то между дровяным складом и часовней. Растворилось, но не ушло: затылком я его чувствовал весь вечер. Затылок у меня в таких делах не ошибается, он на двух войнах выслужил полный пансион.
А потом мне стало не до затылка, потому что дверь распахнулась раньше, чем я постучал, и в живот мне с разгону въехало что-то тёплое, ревущее и в косичках.
— ПАПА ПРИЕХАЛ!!!
— Тише, боец, тише. Сломаешь батю — где второго возьмёшь?
Алёнка висела на мне, как медаль, и отцепляться не собиралась. За её спиной в дверях стояла Варя — в переднике, с половником, повзрослевшая, по-моему, ещё на год за эти три недели. А из-за Вари выглядывал Митька.
С фингалом. Свежим, лиловым, во всю левую скулу.
— Так, — сказал я.
— Он подрался, — доложила Алёнка с готовностью человека, который три дня ждал возможности доложить. — Во дворе. С Сенькой Опариным и ещё с двумя. Ему попало, но он тоже дал! Вот так — тыщ!
— Ябеда, — процедил Митька и утёк в комнату.
— Зато честная, — сказал я и поставил Алёнку на пол. — Ужин скоро? Я с парома голодный, как рота после марша.
— Борщ, — сказала Варя. И улыбнулась наконец. — Настоящий, на грудинке. Я с утра варила, думала — вдруг успеешь к горячему. Ты успел.
Борщ был — докладываю официально — лучший в обоих моих мирах. Со сметаной, с чесноком, с тёплым ещё хлебом из пекарни на углу. Я умял две тарелки, выслушал полный отчёт о новой жизни — у Алёнки подоконник (свой! с геранью!), у Вари курсы кройки при мануфактуре, у Митьки гимназия и, судя по скуле, насыщенная общественная жизнь, — и только после чая, когда Варя загнала Алёнку спать, вышел во двор.
Митька сидел на поленнице. Есть, видимо, в поленницах что-то такое, что тянет к ним всех мужиков с тяжёлым разговором за пазухой. Я сел рядом. Помолчали. Скула у него в сумерках отливала баклажаном.
— Ну, — сказал я. — Сам расскажешь или из Алёнки допрос снимать?
— Чего рассказывать-то… — Он ковырнул кору. — Подрался и подрался.
— Это я вижу. Я не вижу — за что.
Молчал он долго. Потом — прорвало. Разом, как плотину:
— Сенька сказал, что ты аномалия! Что про тебя в газете писали, ему отец читал вслух и ржал! Что взрослых с даром раньше в железо заковывали и в яму сажали, потому что они не люди уже, а эти… сосуды! Что в тебя с изнанки кто-то вселился, а мы… а мы теперь семья упыря, и с нами водиться нельзя! Ему двое поддакивали, Опарины они все такие, а я… я ему в морду дал. Два раза успел. Потом они мне. — Он шмыгнул носом и добавил, глядя вбок: — Я не жалею. Пусть хоть каждый день лупят.
Вот тебе и борщ с чесноком. Газеты, значит, уже пишут. И читают вслух. И ржут.
Я, к слову, ту заметку потом нашёл — Варя прятала газету за буфетом, от Митьки прятала, да разве от него спрячешь. «Курьёзъ въ губернiи», третья полоса, между сбежавшей коровой и юбилеем брандмейстера. Отставной штабс-капитан С., сорока пяти лет, «по недоразумению природы» зачислен в академию одарённых. Учёный корреспондент допускал два объяснения: ошибка приборов либо помешательство комиссии. Весёлый человек писал этот курьёз. Сытый.
=======
— Понятно, — сказал я. — Теперь слушай меня, боец, внимательно, повторять не буду. Первое: за то, что вступился за семью, — уважаю. По-мужски сделано.
Митька вскинулся. Ждал он, судя по лицу, чего угодно, только не этого.
— Второе. Драться из-за слов — дело последнее. Слово — оно как ворона: каркнула и улетела, а ты с разбитой мордой остался. На слова отвечают словами, и я тебя научу как. Спросят про батю-аномалию — отвечай: «Ага. Единственный на всю империю. А твой батя чем знаменит?» Всё. Больше ничего не говори. Сам увидишь, что будет.
Митька пошевелил губами — примерял.
— А если он опять полезет?
— А вот если полезет — тогда третье. — Я повернулся к нему. — Если руками — бей. Первым не начинай никогда, но если начали — заканчивай ты. И запомни: втроём на одного ходят не сильные. Втроём на одного ходят трусы, которые поодиночке боятся. Ты один против троих вышел — значит, из вас четверых мужик был один. Понял, какой расклад?
Он молчал. Потом — я в темноте больше почуял, чем увидел, — заулыбался. Осторожно, разбитой губой.
— Бать. А ты правда… ну… с изнанки?
— Я с границы, — сказал я. — Это, брат, страшнее.
Мы ещё посидели. Он рассказал про гимназию — учитель словесности ничего, математик зверь, но справедливый зверь; показал, где у Опарина слабое место в стойке (стойки у Опарина, судя по описанию, не было вовсе); выторговал у меня обещание показать на той увольнительной «тот бросок, ну который ты Бурцеву». Про Бурцева он знал. Про дуэль знал. Пацаны, оказывается, собирают слухи об академии, как раньше собирали изнаночные стёклышки, — и мой сын ходил теперь по двору главным поставщиком.
— Спать, — сказал я наконец. — Обоим пора.
— Бать. — Митька сполз с поленницы и вдруг ткнулся лбом мне куда-то в плечо. Коротко, на секунду — и тут же отстранился, застеснявшись. — Ты это. Приезжай почаще, ладно? А то Варька без тебя воет по ночам. Думает, не слышу.
=======
Проснулся я среди ночи. Не от звука — от привычки: в чужом месте я первую ночь сплю, как на посту, вполглаза.
В кухне горел свет. Керосинка, прикрученная до синевы. Я вышел тихо — и увидел Варю. Она сидела у стола, стиснув голову ладонями, и раскачивалась. Чуть-чуть, едва заметно. Перед ней стояла кружка с водой и лежал порошок в аптечной бумажке. Нетронутый.
— Варь.
Она вздрогнула и разогнулась мгновенно — рефлекс старшей, которая не имеет права болеть.
— Пап, ты чего не спишь? Я так… водички попить…
— Голова?
— Немножко. — Она соврала и сама поняла, что глупо. Опустила плечи. — Третью неделю. Накатывает и отпускает. К вечеру чаще. Порошки не берут, только мутит от них. Ты не думай, я к лекарю ходила, он говорит — малокровие, девичье дело, пройдёт.
Я сел напротив. Взял её руки в свои — ладони были горячие, сухие. И волосы у неё… Вот тут я, честно говоря, сначала не поверил своим глазам. Над её волосами, надо лбом, где выбились из косы тонкие прядки, — эти прядки шевелились. Сами. Приподнимались и опадали, как трава под ветром, только ветра в кухне не было никакого. А когда она нервно провела рукой по голове, между пальцами и прядью — я видел, керосинка тут ни при чём, — проскочила искорка. Крохотная, голубоватая. Щёлк.
— Ай. — Варя потрясла пальцами. — Вот, и это ещё. Наэлектризовалась вся, как кошка зимой. Гребень берёшь — трещит. Это от сухого воздуха, да? Печку топим сильно…
— От сухого воздуха, — сказал я ровно.
Печка. Ага. Печка, конечно.
Проверяли её в четырнадцать — пусто. По всем законам этого мира пусто — значит, навсегда: дверь либо открылась, либо стена. Но у её отца дверь прорубилась в сорок пять, чего тоже не бывает. А теперь у девки, которой семнадцать — самый край пробуждения, — мигрени третью неделю и статика с волос сыплется.
Я, было дело, читал в академической библиотеке — Аглая подсовывала — про то, как оно начинается у подростков. Головные боли. Жар вечерами. Искры по шерсти и волосу. За месяц-другой до.
Сказать ей? И что сказать — «дочка, возможно, тебя скоро начнёт жечь изнутри, как жгло меня, и дай бог, чтобы я в этот момент был рядом, а не на острове за три часа парома»? Напугать раньше времени, когда, может, и правда малокровие?
— Пап. — Варя смотрела на меня внимательно. Слишком внимательно. — Ты чего замолчал?
— Думаю, что лекарь твой — коновал, — сказал я. — Малокровие… Вот что. Если голова станет хуже — не терпеть. Пойдёшь на почтамт и дашь мне телеграмму. Одно слово: «Приезжай». Без объяснений. Я приеду.
— У тебя же учёба. Увольнительные твои…
— Варя. — Я накрыл её руки своими. — Одно слово. «Приезжай». Договорились?
Она посмотрела — глаза взрослые, усталые, мамкины, — и кивнула. И только потом, уже поднимаясь, спросила совсем тихо:
— Пап. А это ведь не малокровие, да?
Умная. Вся в мать. Врать ей было бесполезно, а правду говорить — рано.
— Не знаю, — сказал я честно. — Но узнаю. Это я тебе обещаю.
Утром в воскресенье я сделал три дела.
Первое — сходил в комендатуру, отметился, как приличный поднадзорный. Дежурный писарь долго искал мою фамилию в реестре, нашёл, поднял на меня глаза, снова опустил в реестр — и так раза четыре, пока я не спросил, не помочь ли ему с чтением.
Второе — починил Алёнкин подоконник, который скрипел, наточил все ножи в доме и выслушал от вдовы-хозяйки, спустившейся «на минуточку» с двумя стаканами чая, полную сводку по кварталу: кто, с кем, почём и за что. Вдова была из тех стратегических объектов, которые в любом дворе ценнее колодца. Между делом я спросил про жильцов напротив и про то, не снимал ли кто в последний месяц комнату окнами на нашу сторону. Вдова оживилась: снимал! Аккурат три недели как! Тихий такой господин, приказчиком представился, а сам целыми днями дома — какой же это приказчик, я вас спрашиваю?
Три недели. Мы въехали — три недели назад.
И третье дело. Вечернее.
На вокзал я вышел загодя, за два часа, — и пошёл не по Гончарной, а дворами. Серое пальто взяло меня у самого выхода из двора — сегодня оно было в тёмном, и вместо газетки был у него зонт, но походку не перешьёшь. Походка — она как почерк.
Я поводил его по городу с полчаса. Без фокусов, просто гуляючи: лавка, мост, рыбные ряды. Он шёл — ровно, грамотно, тридцать шагов. А у рыбных рядов я сделал то, чему меня научил один старый контрабандист, царствие ему небесное: шагнул в проход между лабазами, где сквозной двор, — и не пошёл насквозь. Встал за створкой ворот. Секунда. Три. Семь.
Он вошёл в проход на девятой. Быстро вошёл, поняв, что теряет, — и это была его первая ошибка за два дня.
Я взял его на выходе из тени: локоть, разворот, корпусом к стене. Не грубо — плотно. Зонт стукнул о брусчатку.
— Тихо, — сказал я. — Кричать не надо, драться тем более. Поговорим и разойдёмся.
Он не закричал и не дёрнулся, — и вот это было интереснее всего. Обычный человек, когда его в тёмном проходе берут за локоть, делает много шума и лишних движений. Этот — обмяк. Правильно обмяк, обученно: не сопротивление, не паника — экономия сил. Лицо у него было никакое. Сорок лет, а может, тридцать. Такие лица забываешь, пока на них смотришь.
— Вы ошиблись, милостивый государь, — сказал он ровно. — Я иду с рынка.
— С рынка. Два дня подряд, тридцать шагов у меня за спиной, смена одежды и грамотные проверки. Богатый у нас рынок. — Я чуть усилил захват. — Мне от тебя нужно одно: передай тем, кто послал. Я — не скрываюсь. Я живу по уставу и езжу по увольнительной. А вот если кто-то будет ходить не за мной, а за моей семьёй, — я перестану быть таким покладистым. Найду. По одному. Понял меня?
Он молчал. Смотрел мимо моего плеча — тоже обученно, — и вдруг я почувствовал через ладонь, через локоть его, знакомый толчок. Печка моя шевельнулась — и на касании мне прилетело чужое. Не мысль, нет. Состояние. Внутри этот человек был… спокоен. Совершенно. Ни страха, ни злости. Скука и лёгкая досада — как у ревизора, которому помешали заполнять ведомость.
Меня не боялся человек, которого поймали. Вот это было по-настоящему скверно.
Рывок он сделал грамотный — не от меня, а вниз и в сторону, с разрывом захвата через большой палец. Я мог удержать. Мог — но не стал: увидел, что летит из его рукава, и разжал руку сам.
На брусчатку, тонко звякнув, упала бляха. Он не заметил — уходил быстро, не оглядываясь, растворился в рыбных рядах, как соль в ухе.
Я поднял. Жетон. Тяжёлый, тёмного серебра, затёртый. Ни орла, ни герба, ни номера — гладкий с обеих сторон, только по ободу шла насечка, мелкая, ровная, как зубцы у ключа. У всякой государевой службы, какую я знал, на бляхе что-нибудь да написано — служба любит буквы. У этой — ничего.
Служба без имени. Хуже не придумаешь.
Жетон я убрал во внутренний карман — туда же, к пуговице. Карман у меня, гляжу, становится всё интереснее и интереснее.
Провожали меня всей семьёй, до самого вокзала. Варя сунула в мешок свёрток с пирогами — «там с капустой и два с вишней, с вишней не мни». Митька шёл рядом и с независимым видом нёс мой вещмешок, а фингал свой нёс уже как орден. Алёнка ехала у меня на руках и всю дорогу рассказывала про герань.
Второй звонок ударил, когда я уже стоял на подножке. Варя махала. Митька держал руку у виска — по-военному, я его так и не учил, сам подсмотрел где-то. Алёнка вдруг потянулась ко мне — я нагнулся.
— Пап, — зашептала она мне в самое ухо, горячо и щекотно, как шепчут самые главные секреты. — А ты в следующий раз приедешь — скажи дяде, чтобы он ушёл, а то он мне надоел.
— Какому дяде, солнышко?
— Ну какому… — Алёнка посмотрела на меня с укоризной, как на непонятливого. — Который под нашими окнами стоит. Ночью. Я его с подоконника вижу, с моего. Он стоит и на наши окна смотрит. Только ты не бойся, — она погладила меня по щеке, — он же просто стоит. Он никогда-никогда не заходит.
Паровоз дёрнул. Перрон поплыл назад — Варя с платком, Митька с ладонью у виска, Алёнка, машущая обеими руками сразу.
А я стоял в тамбуре, смотрел на уплывающий город и держал в кармане гладкий жетон без имени.
Топтуна с рыбных рядов я срисовал два дня назад. А дядя под окнами, по Алёнкиному счёту, стоял там куда дольше.
Их было двое. Как минимум — двое. И друг про друга они, очень может быть, не знали.