Столицу я не видел двенадцать лет — с тех пор, как гнали нас через неё эшелоном на вторую мою войну, и из теплушки она вся уместилась в кусок перрона да водокачку.
Теперь мне выдали её целиком, с парадного хода, — и скажу честно: не по себе мне было в этом городе. Не от роскоши, роскошь я переношу спокойно, как дождь. От расчисленности. Тут всё было учтено и расписано: мосты, караулы, встречные лица, — и сам я, было заметно, шёл по этой расчисленности уже вписанный: в гостинице ждал номер, у номера — человек, у человека — расписание моего завтрашнего дня, где против девяти утра стояло слово, от которого у него самого подрагивал подбородок.
Фельдъегерь сдал меня с рук на руки и убыл. Казённый человек Крапивина, всю дорогу изображавший попутчика, у подъезда гостиницы растворился — но недалеко: я его печкой чуял через квартал. Ночевал я плохо, ворочался: столичная кровать была велика, как плац, а я за год привык к флигельной, узкой. Под утро плюнул, лёг на полу на шинели и уснул мгновенно. Горничная утром, судя по лицу, составила обо мне мнение. Правильное, в общем, мнение.
В девять без четверти за мной пришли.
Дворец пересказывать не буду — не по моей части, да и не запомнил я его толком: анфилады, паркет, караулы, всё блестит, всё молчит. Запомнил другое: чем дальше вели, тем меньше становилось золота и больше — простоты. Парадные залы кончились, пошли коридоры пожиже, потом вовсе будничные, с истёртой дорожкой, — и упёрлись мы не в тронную залу, а в дверь. Обычную, белёную, вроде нашей флигельной.
Провожатый — камергер не камергер, тихий человек в тёмном — постучал, приоткрыл и сказал в щель одно слово: «Прибыл». Потом отступил и посмотрел на меня.
— Идите. Один.
Кабинет был… рабочий. Вот единственное слово. Печь голландская, беленая. Стол — большой, но заваленный: карты, сводки, перья стоптанные в стакане. Окно в сад, у окна кресло, у кресла столик с лекарствами — этот столик мне много сказал раньше хозяина. А у стола, спиной к двери, стоял высокий сутуловатый старик в военном сюртуке без эполет и смотрел в карту.
Я стал у порога, как положено. Кашлянул. Старик обернулся.
Государя я видел до того один раз в жизни — за четверть версты, на смотру, четверть века назад: точка на белом коне. На парсунах и монетах он с тех пор не старился. А тут — старился, и ещё как: лицо было желтоватое, тяжёлое, в глубоких складках, белые усы висели устало. И только глаза жили — цепкие, невыцветшие, теперь я знал, в кого у наследника та манера дослушивать.
— Сокольцев, — сказал он. Не спросил — опознал. Голос был глуховатый, с одышкой. — Ну. Подойди, дай посмотреть.
Я подошёл. Он разглядывал меня долго, беззастенчиво, как лошадь на выводке, — и я стоял смирно: пусть смотрит, у него служба такая. Потом хмыкнул:
— Сорок пять?
— Сорок шесть уже, ваше императорское величество.
— «Уже»… — он усмехнулся в усы. — Мне семьдесят три, капитан. Вот это — «уже». А твоё — это «ещё»… Садись. Разговор долгий, а стоять я и сам не могу, и на тебя смотреть устану.
Сели: он — в кресло у окна, я — на стул напротив, куда указал. Между нами оказался тот столик с лекарствами, и он, поймав мой взгляд, спокойно накрыл склянки картой, как накрывают карты в игре:
— Не твоего учёта… Впрочем — твоего теперь, пожалуй. Ладно. — Он сложил руки на набалдашнике палки. Палка у него была простая, вишнёвая, стёртая по руке. — Докладывай.
— Что докладывать прикажете?
— Всё. С парома. С первого твоего парома, капитан, — с того дня, как ты повёз детей на остров. Мне про тебя писали много: Мещерский писал, Крапивин писал, сын вон… тоже, — он шевельнул бровью, и я отметил это «сын» без титула, — писал. Читал я много. Теперь хочу слышать. Бумага, знаешь ли, врёт не словами — врёт порядком слов. А человек, когда рассказывает, порядка соблюсти не умеет. Тем и ценен.
И я стал докладывать.
Полтора часа, как потом оказалось, — по ощущению вышло минут двадцать. Он умел слушать так, как умеют очень немногие старики очень большой власти: не перебивая — но и не отпуская. Где надо — кивал. Где надо — останавливал ладонью и требовал подробность, и подробности его интересовали странные, я такие от следствия не слышал: как звали унтера у бокового лаза. Сколько лет девочке, которая считает стежки. Что кричал мой сын в трубу — слово в слово. Правда ли, что приютский отказал Огнёвым, и что он сказал, отказывая, — это он попросил повторить дважды, и во второй раз смотрел при этом в окно, и желваки у него ходили.
Про печать, про часового, про серое место я доложил всё как есть. Решение это я принял ещё в дороге: этому человеку врать было и грешно, и бесполезно — по глазам видел, что половину он знает и без меня, а вторую половину додумает быстрее, чем я совру.
Когда я кончил, было тихо. За окном сад стоял в снегу. Государь молчал долго, глядя туда, в белое, и пальцы его ходили по набалдашнику.
— Тысячу лет, — сказал он наконец. — Тысячу лет один солдат стоял там, где вся моя империя не почесалась поставить смену. И сменили его не полки мои, не маги мои родовитые… а отставной капитан с четырьмя сиротами и толпой детей, взявшихся за руки. — Он повернул голову. — Тебе самому-то не смешно, Сокольцев?
— Никак нет. Мне страшно, ваше величество.
— Вот! — Он поднял палец, и в глазах у него блеснуло. — Вот за этим словом я тебя через полстраны и тащил. «Страшно». Мне, капитан, семьдесят три года, и я двадцать лет слушаю людей, которым не страшно. У меня полные советы людей, которым не страшно: не страшно было, когда гасли дары, не страшно, когда пошли прорывы, не страшно, когда мне писали «оснований для беспокойства не усматривается»… — он вдруг задохнулся, переждал, накрыл грудь ладонью. Отдышался. Продолжил тише: — Прорывы участились. По всем рубежам, капитан. Не только твой остров. Восточные линии, южные копи, флот доносит — на море… тоже. Я старый, мне недолго, и наследство я оставляю худое: империю, у которой истончилось дно. Совет мой этого не видит. Совет считает гербы… Теперь скажи мне ты. Твой… служивый. Он говорил тебе — сколько у нас времени?
— Говорил: они сначала считают. У них времени — всё. Посчитают — придут. Калиток много.
— Калиток много, — повторил он медленно, как пробуют на зуб монету. — Так… И заделывать эти калитки твоим манером — четырьмя сотнями за руки — по всей империи не станешь: тебя одного на всё не хватит. Значит, что надобно?
— Значит, надобно, чтоб таких, как я, стало много.
— А таких, как ты, — он посмотрел на меня в упор, — делают где? В родах? Роды мне тысячу лет поставляют первые клинки и первые гоноры. Клинки хороши. А стоять за других насмерть, даром, не за герб… — он покачал головой. — Это не в родах делается, капитан. Это делается там, где твой приютский хлеб режет. В яслях это делается.
Вот тут он и сказал это. Поднялся из кресла — тяжело, палкой, отмахнувшись от моей руки, — подошёл к столу, вытащил из-под сводок лист, уже, оказывается, заготовленный, и положил передо мной.
— Читай.
Я прочёл. Потом ещё раз прочёл. Указ — не проект, указ, с подписью уже, недоставало одной даты. «Об учреждении при академиях имперских особых сводных десятков воспитательного образца, комплектуемых без различия сословий… с обучением по методе Пятой академии… главным попечителем определить…» — и моя фамилия, чёрным по гербовому.
— Ваше величество. Я — попечитель? Я школу заканчивал уездную, я в академии сам первогодок, у меня грань…
— У тебя грань, — перебил он, — которую мой лучший измерительный прибор признал негодным для замера. Мне доложили, не трудись… Молчи и слушай, капитан. Я стар. Я, может, последнюю свою большую бумагу подписываю — уж всяко одну из последних. Так вот, я желаю, чтоб она была не про подати… Совет будет выть. Роды будут выть — ты у них хлеб отбираешь, самое сладкое: право на героев. Пусть воют. Наследник — за тебя, он тебя видел, он мне так и сказал после смотра: «Этот — настоящий, отец, я таких в столице не встречал»… — Старик опёрся о стол обеими руками и наклонился ко мне, и глаза у него были — как у того, у камня, у межи: усталые, старые, непогасшие. — Изнанка идёт, Сокольцев. Она идёт на моих внуков. И встанут против неё не гербы. Встанут те, кого успеют правильно вырастить. Поэтому слушай мою волю, и это не просьба: растите мне героев. Прямо с яслей. Ты понял меня? С самых яслей.
Я встал. Что тут сидя ответишь.
— Понял, ваше величество. Только уговор у меня будет. Один.
Брови его пошли вверх — с интересом пошли, не с гневом: торговаться с ним, судя по этому интересу, давно никто не смел.
— Ну?
— Детей моих — в ясли эти, в десятки эти — брать по сердцу, не по разнарядке. Как у меня в дружине повелось. Никаких квот, никаких «поставить ко двору», никаких списков из канцелярии. Иначе выйдет не строй, а хор по назначению. Строй, ваше величество, начинается с того, что в него встают сами.
Государь смотрел на меня долго. Потом выпрямился, взял со стола перо — стоптанное, рабочее, — и вписал в указ дату. Сегодняшнюю.
— Сами, — сказал он. — Добро. Так и запишем в устав твой: «встают сами»… Ступай, попечитель. Устал я. — И, когда я был уже у двери, добавил мне в спину — ворчливо, по-стариковски, совсем не по-императорски: — Пряники в лавке у Гостиного бери, с орлами которые. Внукам моим нравятся. Твоей мелкой, стало быть, тоже сгодятся.
Я обернулся. Он уже сидел в кресле и смотрел в сад, в белое, и лекарственный столик был снова раскрыт. Подслушивают тут всё, понял я. Ну или… Или просто дед. Просто очень старый дед, у которого везде внуки.
Из дворца я вышел в четвёртом часу — после меня указ читали ещё каким-то людям в лентах, и мне полагалось присутствовать, стоять истуканом в углу и слушать, как моя фамилия гуляет по чужим ртам. Люди в лентах смотрели на меня по-разному: кто с любопытством, кто сквозь, а один — плотный, с голосом, привыкшим к залам, — глядел так, что печка моя сделала на него стойку сама, без команды. Запомним. В столице у меня теперь, надо полагать, врагов прибудет быстрее, чем друзей: указ отбирал у многих то, что здесь ценят дороже денег, — очередь к государеву уху.
А у ворот дворцовых меня ждали двое.
Первого я узнал по посадке головы раньше, чем по лицу: наследник. В статском, без свиты — ну, без видимой свиты: печка насчитала вокруг четверых. Он шагнул навстречу и руки не подал — не по чину было бы, — а сказал просто:
— Поздравляю, попечитель. Отец редко подписывает то, что я советую. Ваш случай — четвёртый на моей памяти… Я коротко. Когда его не станет, — он сказал это ровно, без запинки, как давно отболевшее, — на вас откроется охота, настоящая. Пока он жив — вас не тронут. Стройте быстро, Матвей Петрович. Стройте так, как строят перед войной.
— А вы? — спросил я так же коротко: с этим человеком, чувствовалось, можно.
— А я буду наследовать не только трон. — Он усмехнулся, и усталое бумажное лицо на секунду стало отцовским — тем, из кабинета. — Ваши ясли, попечитель, я тоже наследую. И намерен принять их в исправности… До встречи. Она будет раньше, чем вы думаете.
Повернулся и ушёл — и четверо невидимых снялись за ним, как утки за вожаком.
А второй ждавший был Крапивин. Стоял у саней, в шубе нараспашку, довольный, как кот у сметаны.
— Ну что, ваше высокоблагородие господин главный попечитель? — Он распахнул полость. — Прокачу. По случаю того, что я теперь, выходит, поставщик двора: охрана-то ваших яслей за кем? За мной, я уже прошение подал… Да садись ты, Матвей Петрович, не смотри волком: до гостиницы, больше никуда. Ну и мимо Гостиного двора крюк — сам же пряников обещал, а слово попечителя нынче — государственное.
Ехали через вечернюю столицу — фонари, снег, звон полозьев. Крапивин болтал про подряды, я слушал вполуха и думал о своём: что до академии три дня пути. Что указ в моём кармане шуршит, как жар-птица в мешке, и что дома мне с этим указом жить — не в лентах ходить, а ставить дело: ясли, десятки, метода, устав, «встают сами»… Что где-то в этом городе живёт тот плотный, с голосом, — и ещё какие-то, кто «не любит свидетелей». Что калиток много.
И что печка моя — вот странность — всю дорогу от дворца молчала спокойно, по-домашнему. Как молчит она у нас во флигеле вечером, когда все свои дома и двери на щеколде.
К добру ли, нет ли — а я решил считать, что к добру. Имею право: попечитель, чай.
Пряников я взял четыре фунта. С орлами.