Неделя перед отъездом в столицу вышла такая, что я её потом называл про себя «неделей выплат». Полгода жизнь брала у нас в долг — а тут вдруг села, открыла ведомость и начала рассчитываться. По всем статьям сразу. Софья бы оценила метод.
С Софьи, кстати, и началось.
В понедельник её вызвали к ректору — среди урока, с посыльным, и мы все, грешным делом, напряглись: за ней такое водилось только в плохие дни. Гриша так и вовсе поднялся было следом — я его усадил взглядом. А через час она вернулась.
Вернее — вошла. Открыла дверь класса, встала на пороге, и мы увидели то, чего не видели никогда: Софья Вяземская не знала, что сказать. Стояла, держала в руке казённый лист, и губы у неё шли вкось, и она их выпрямляла, а они опять.
— Отец… — начала она своим канцелярским, и канцелярский сломался на первом же слове. — Приговор по делу отца пересмотрен. Полностью. «За отсутствием состава». Возвращается из ссылки… уже возвращается, он уже едет, он в письме пишет, что он уже…
И тут она заревела.
Первый раз за книгу — простите, за год: в голос, некрасиво, по-девчоночьи, уткнувшись в этот свой лист. И вся наша орава сделала единственно правильную вещь — все разом принялись смотреть в окна, в тетради, в потолок. В классе обнаружилось столько неотложно интересных предметов, что хоть опись составляй. Варя одна подошла, встала рядом и молча держала за плечи, пока казначей наш не отревелась и не сказала обычным своим голосом:
— Прошу прощения. Продолжим. Кречет, вы опять не так держите циркуль.
— Так точно, не так, — сказал Гриша нежно.
Дело вяземского-старшего доломали, как выяснилось, наши же бумаги: журналы Анны и софьины выписки, попав в скуратовское производство, потянули пересмотр всего куста. Виза Скуратова на «его» накладных нашлась там, где по софьиным раскладкам и должна была найтись. Отца её оправдали вчистую, с восстановлением в правах и чине. Приехал он в четверг — сухой, прямой, сильно седой человек со следами хорошей выправки под плохим пальто. У ворот академии он поклонился — не мне, я рядом просто стоял, — дочери. В пояс. И сказал одно:
— Считала?
— Считала, — сказала Софья.
— Вся в мать, — сказал он, и они пошли по двору рядом, не касаясь друг друга, одинаковые до смешного, и Гриша рядом со мной шумно выдохнул:
— Ух. Теперь понятно, в кого она… такая.
— Ага. А ты — в кого такой?
Спросил без задней мысли, для разговора. А у парня лицо взяло и закрылось. И я понял, что вопрос попал туда, куда я не целил, — и что разговор этот у нас впереди, и скоро.
Он случился раньше, чем я думал, — и начал его не я и не Гриша. Начал его боевой род Огнёвых-Стрешневых, письмом на гербовой бумаге.
Письмо принесли Грише в пятницу, при всех. Он прочёл, положил на стол и сказал «ага». Больше ничего. Но за ужином — мы после той ночи ужинали всей дружиной часто, повода уже не искали — Софья, у которой глаз на бумаги, спросила прямо:
— Кречет. Гербовое. От кого?
— Огнёвы-Стрешневы, — сказал Гриша в кашу. — Предлагают усыновление. Полное, с фамилией, с внесением в род. У них сыновей нет, а канал мой им… — он дёрнул плечом, — глянулся.
За столом стало тихо. Род Огнёвых — это, чтоб вы понимали, третий огневой род империи. Это столица, это состояние, это карьера, расписанная до генерала. Для приютского — это как из лужи в море: не бывает. А вот случилось же.
— И что ответишь? — спросил Всеволод, единственный, кто понимал вопрос изнутри.
— Уже ответил. — Гриша поднял голову. — Отказал.
— Почему? — не выдержала Варя. Спросила и покраснела, но не отвела глаз.
И Гриша ответил ей — вернее, начал ей, а договорил почему-то мне:
— Потому что у меня уже есть куда возвращаться. Я когда в том лазе стоял, я знаете что понял? Я понял, куда меня понесут, если что. Вот сюда понесут, — он стукнул пальцем по столу, — на этот стол. И тётка Волохова будет ругаться, что натоптали, а Алёнка притащит свою герань… Это и есть род, я так считаю. Остальное — фамилии.
Тишина за столом стояла такая, что было слышно, как на печке доходит чайник. Алёнка слезла со своего места, подошла к Грише и постановила:
— Я всегда знала, что ты наш. У нас просто кровати не хватало.
— Кровать — это поправимо, — сказал я. Голос сел, и я не стал его чинить. — Кровать — это, брат, вопрос технический.
В понедельник мы с ним пошли в Приказ. Вдвоём, в парадном, у обоих воротники давили. Бумага называлась «прошение об учреждении опеки», и архивариус — тот самый, с которым я полгода назад воевал за содержание, — читал её долго, дважды, потом посмотрел на нас поверх очков:
— Сокольцев. У вас же трое.
— Считать умеете? Теперь четверо.
Он крякнул, полез за печатью и, штампуя, проворчал себе под нос нечто такое, за что я ему простил все прошлые художества: «Четверо… Этак вы, ваше благородие, до роты доберётесь. Ну — дай бог».
Обратно шли пешком, через весь городок. Гриша молчал до самого парома, а на пароме сказал:
— Матвей Петрович. А по бумаге я теперь кто — Кречет или Сокольцев?
— Кречет. Опека — не усыновление, фамилию не трогает. Фамилия у тебя своя, и фамилия хорошая, боевая — носи… А вот если тебе интересно, кто ты не по бумаге, — по это не в Приказе спрашивают.
— А где?
— А нигде. Это уже выдано. Четвёртым нумером, без очереди.
Он отвернулся к воде и долго смотрел на чаек. Глаза, полагаю, заело — на ветру бывает.
Вот вам и «береги четвёртого». Часовой говорил: сам найдётся, сам тебя выбрал. Нашёлся. Выбрал. Ещё осенью выбрал, когда бунтовал против моих порядков громче всех, — оно ведь всегда так: кто громче всех воюет против дома, тому дом и нужнее всех. Я это знал за двадцать лет до всяких Уз. Пехота, у нас в каждом призыве такой был.
Теперь короткой строкой — остальные выплаты той недели, а то у меня их целая ведомость.
Тюфяку и Аглае вышли именные стипендии — попечительская коллегия расстаралась, «за выдающиеся заслуги при обороне». Тюфяк свою в тот же день попытался отдать матери в деревню — целиком; Софья перехватила, отругала и составила ему роспись: столько-то матери, столько-то себе, «и не спорьте, Мохов, вы теперь человек с капиталом, у капитала должна быть дисциплина». Аглая на свою купила… готовальню? Нет. Она купила второй экземпляр тетради. Запасной. «На случай, если с первой что-нибудь. Теперь я обязана дублировать — я же теперь документ».
Всеволод уезжал на рождественские смотрины рода — впервые за год. У парома он пожал мне руку, по-взрослому, и выдал свою уставную формулу невпопад, которую я записал:
— Господин наставник. Доложу отцу, что год прошёл не зря. И ещё… В следующем турнире — реванш. Озеров грозился, а я обещал ему содействие. Против вас будем стоять оба.
— Вот и славно. Хоть посмотрю, чему научил.
А за день до его отъезда пришло письмо от князя. Мне лично — второе за всё знакомство, и опять на треть страницы, этот человек бумагу расходовал, как патроны в осаде. «Милостивый государь Матвей Петрович. Сын пишет мне отчёты дважды в месяц, как обязан. Последний отчёт я читал вслух деду его, старику девяносто два года, ветерану трёх кампаний. Старик слушал стоя. Более мне прибавить нечего, да и это — лишнее. P. S. Дружины рода будут стоять у парома всякую зиму, доколе стоит академия. Об этом не просите и не благодарите: это не вам. Это — строю».
«Это — строю». Я это письмо перечитал трижды и убрал к аннушкиным журналам — в тот ящик, где у меня лежит то, что перечитывают. Восемьсот лет гонору, а понял старик всё раньше многих учёных: не человеку кланяются такие люди. Они кланяются тому, что человек собой держит.
Митьке вышла своя выплата, и он ей, по-моему, был рад больше, чем иной медали. Гарнизонный фельдфебель — тот, что сидел при нём у трубы, — представил его к благодарности в приказе по гарнизону. Не по академии, заметьте, — по гарнизону: «вольноопределяющемуся связисту Сокольцеву Д. М. за отличное несение службы». Вольноопределяющийся связист двенадцати лет ходил теперь по академии таким гоголем, что Варя объявила: ещё неделя — и она его пришибёт из человеколюбия. А вечером я застал его над тетрадкой: он перерисовывал в неё схему переговорной трубы, все ярусы, все раструбы, с пометками, где слышно худо и почему. «Это ж надо доработать, пап. Я придумал, как». Дар не дар — а приказ по гарнизону, я считаю, ошибки не сделал.
Волоховой продлённое кураторство обмыли чаем у нас во флигеле — и тут я обязан доложить одну сцену, потому что дети мне её потом месяц припоминали. Она уходила поздно, я вышел проводить до калитки. Стояли, говорили о пустом — о расписании, о том, что зима нынче мягкая. И на прощание она вдруг сказала — не мне, в снег куда-то:
— Знаете, Сокольцев, что самое смешное? Я двадцать лет прожила с даром, который гас, и привыкла жить по убывающей. Наперёд не загадывать, лишнего не хотеть… А теперь он горит — и я, старая дура, стою у чужой калитки и ловлю себя на том, что загадываю.
— И что загадали?
— А вот это, — сказала она, — вам знать пока не по чину, кадет-офицер.
И ушла. А из окна второго этажа — я слышал! — сдавленно фыркнуло в две глотки и брызнуло врассыпную. Караульная служба у Вари поставлена, ничего не скажешь.
Скуратова, к слову, увозили с острова тем же паромом, что привёз софьиного отца, — жизнь любит такие рифмы, ей за них ничего не бывает. Осуждён он был тихо, без полосы в ведомостях: чины долой, состояние — на возмещение, десять лет крепости. У сходней он на минуту оказался со мной рядом — конвойный придержал, пропуская подводу, — и бывший проректор посмотрел на меня долго, снизу теперь уже вверх, и сказал одно:
— А ведь я вас, Сокольцев, мог купить в первый месяц. За постройку сарая. Дёшево.
— Не могли, — сказал я. — Но приятно, что вы до сих пор считаете. Считайте, ваше бывшее превосходительство. В крепости досуга много.
Злорадствовал ли я? А вот и нет, представьте. Стоял и думал: умный ведь человек, работящий, тридцать лет карьеры — и вся ушла на то, чтобы половчее устроиться при чужом. При роде, при Верейском, при том, кто сильнее. Ни разу в жизни не попробовал встать при своём. Может, и не было у него своего-то. Это, пожалуй, страшнее крепости, только он этого никогда не поймёт.
Кольцо мне ректор отдал накануне отъезда.
Позвал вечером — я думал, инструктаж перед столицей: что говорить, чего не говорить, кому кланяться. Инструктаж и был, добрый час, — Мещерский столицу знал, как Лукич свою каптёрку, и раскладывал мне этажи и приёмные тем же тоном, каким я детям раскладываю сектора. А под конец он открыл несгораемый шкаф и достал ларец. Маленький, чёрного дерева, потёртый по углам.
— Это вам. Вернее… — он усмехнулся, — это не вам и не мне решать, кому это. Оно само решило. Ещё в первый день, если помните.
В ларце, на выцветшем бархате, лежало кольцо Основателя. То самое, из третьей моей главы жизни здесь: тёмное, тяжёлое, со стёртой печаткой, на которой уже не разобрать, что было оттиснуто, — знамя не знамя, башня не башня. Осенью, на замере, оно вспыхнуло при мне так, что комиссия подскочила, — и его тогда спешно убрали от греха.
— Двести лет оно лежит у ректоров, — сказал Мещерский. — Передаётся с ключами и страницей. Считалось — реликвия. Символ. А после той ночи я, старый дурак, понял, что оно не символ. Оно — вещь служебная. Как свисток или печать. И лежит оно у нас без дела только потому, что тысячу лет не было руки, под которую оно точено… Возьмите, Матвей Петрович. Я устал быть хранителем чужого имущества.
Я взял. Кольцо было тёплое — не тем поганым теплом двери, а простым, живым, как инструмент, который до тебя долго носили в руке. Надел на безымянный — куда само пошло.
Село как влитое. Даже обидно: обручальное аннушкино я в своё время разнашивал две недели.
И в ту же секунду в кармане у меня перестала греться пуговица. Та самая, из Приказа, с орлёным знаменем, — она грелась у сердца полгода, тихонько, как уголёк, я привык и не замечал. А тут — перестала. Я её достал: пуговица как пуговица, латунь и латунь. Отслужила. Передала пост.
— Ну, здравствуй, — сказал я кольцу. Мещерский сделал вид, что не слышит: понимающий человек.
Отъезд был назначен на утро пятницы, паром — первый, дальше почтовый тракт и три дня пути со свитой из одного фельдъегеря и одного казённого человека Крапивина (этот ехал «попутно», разумеется; попутно, ага, — с двумя-то револьверами).
Накануне вечером был ужин — прощальный, всей дружиной, и на нём Гриша впервые сидел за столом уже не гостем, а по прописке, и это было видно по одной мелочи: он резал хлеб. У нас хлеб режет свой — так повелось ещё с аннушкиных времён, никто этого правила не устанавливал, оно само. Варя ему молча передала нож, он молча взял — и порезал на всех, ровно, и только Митька, обормот, всё испортил, спросив с набитым ртом: «О, а чего это Гришка хлеб…» — и получил под столом от Вари по ноге. Гриша сделал вид, что не слышал. Резал. Уши только горели — а уши у него теперь, после того лаза, и без того паленые, так что, может, мне и померещилось.
За тем же ужином Софья вручила мне ведомость — итоговую, годовую, по всем статьям дружинной казны, с остатком и подписью. «Проверьте и утвердите до отъезда. В столице скажут — содержим безотчётно, а вы предъявите». Я полистал: паром, бинты, канифоль, «премия Кречету из личных — возвращена Кречетом, зачислена в общий котёл»… Целый год нашей жизни, расписанный её почерком по копейке. Утвердил с удовольствием. Такую бухгалтерию хоть в рамку.
Провожать высыпали все, хоть я и просил без парадов. Дружина стояла у пристани в рядок, по ранжиру, Волохова — чуть в стороне, с лицом «я тут по кураторской надобности». Митька держал слово не реветь и держал его кулаками в карманах. Варя вручила мне свёрток с пирогами — сама пекла, слышите, Аннушка? сама! — и наказ Софьи: подорожные хранить в левом внутреннем, счета вести ежедневно, в столице всё втридорога.
Алёнка подошла последней. Она всю неделю была тише обычного — я списывал на предотъездное, — а тут встала передо мной, серьёзная, в платке, из-под которого торчал нос, и сказала:
— Пап. Наклонись.
Я наклонился. Она взяла меня за уши — у неё это жест доверия высшей пробы, — посмотрела в глаза и сообщила, раздельно, как заученное:
— Дядя сказал тебе передать. Спасибо, что сменил. И что он теперь просто посидит. Он давно хотел просто посидеть, у него ноги устали. — Она отпустила мои уши и добавила уже от себя, обычным своим голоском: — Он хороший, пап. Только старенький совсем. Я ему сказала, что ты вернёшься и ему опять можно будет поспать, а он засмеялся. У него смех как печка трещит.
Вокруг гомонила пристань, кричали чайки, Митька что-то спрашивал у фельдъегеря про палаш. Никто ничего не заметил. А я стоял, наклонившись к семилетней дочери, и по спине у меня шёл мороз — не страшный, нет. Торжественный какой-то мороз, я такого и не знал раньше.
— Алёнка. А ты дядю… часто видишь?
— Не-а. — Она мотнула головой совершенно безмятежно. — Только когда он сам. Он говорит, мне пока рано, у меня глаза молочные ещё. Как у котёнка. — И, потеряв интерес, дёрнула меня за рукав: — Ты пряников привези. Столичных. Митька говорит, там на пряниках орлы, а я не верю.
— Привезу. С орлами.
Паром отвалил. Остров поплыл назад — башня, знамя над ней, стайка моих на пристани: махали. Я стоял у поручня, смотрел, пока не съело дымкой, а потом ещё в дымку смотрел.
«Он засмеялся». Тысячу лет человек стоял у межи — а теперь у него смех как печка трещит, и разговаривает он с моей дочкой, у которой глаза молочные, «пока рано». Пока. Вот же словечко-то, а. Обернулся я на воду — море как море, зима как зима. Никого. Конечно, никого.
Ну и ладно. Посиди, служивый. А я съезжу посмотрю, что за личная подпись у нашей империи.