Обратная дорога заняла те же три дня, только показалась вдвое короче. Оно всегда так: туда едешь — дорога, обратно — уже просто расстояние.
Ехал я богатым человеком. В левом внутреннем — подорожные, как Софья велела. Во внешней сумке — четыре фунта пряников, и фельдъегерская сумка рядом с ними смотрелась бедной родственницей. А в нагрудном, у сердца, шуршал указ. Я его за дорогу выучил наизусть, до последней завитушки, — не от восторга, а по службе: бумагу, по которой тебе жить, надо знать лучше, чем её писавший. Писавший-то дальше поедет, а тебе с ней зимовать.
Казённый человек Крапивина ехал «попутно» до самого парома и всю дорогу читал душеспасительную брошюру. Одну и ту же страницу, я засекал. На третий день не выдержал я:
— Слушай, служивый. Страница двадцать девятая. Трое суток. Что там такого?
— Дырка там, ваше высокоблагородие, — сказал он, не отрываясь. — Аккурат по центру. Через неё весь тракт видно, а меня — нет.
Вот и поговорили. Профессионал. Я зауважал и больше не лез.
Паром уходил с материка затемно, по холодку. Я встал у поручня — на том же месте, что год назад, я его тело помнило, — и стал ждать.
И остров вырос из тумана. Как тогда: сначала думаешь — скала. Потом — крепость. Потом понимаешь, что и то и другое, и ещё сверху город, и стены идут из гранита без шва. А на самом высоком шпиле трепалось знамя. Против ветра. Ветер с моря — знамя к морю, и хоть ты что ему.
Год назад я на это знамя смотрел и думал: непорядок, физику не обманешь. Дурак был. Не в физике дело, теперь-то я знал. Знамя — оно не по ветру ходит. Оно ходит по тем, кто под ним стоит. Четыреста человек стояли той ночью под этой тряпкой, взявшись за руки, — вот с той стороны и дует. Изнутри. Такой ветер ни один флюгер не переспорит.
— Красиво идёт, — сказал паромщик рядом. Новый был паромщик, молодой. — Против ветра, вишь. Чудо, говорят.
— Не чудо. Служба.
Он на меня покосился, как на блаженного. Ну и пусть. Печка моя молчала всю дорогу — а тут, на подходе, потянулась и заурчала, по-домашнему, как кот, услышавший хозяйские шаги. Дома.
На пристани стояли все.
Я, между прочим, телеграфировал: без парадов. Телеграмму мою, надо полагать, зачитали вслух и всей академией постановили считать недействительной. Дружина в рядок, Волохова чуть в стороне со своим казённым лицом, Мещерский, Лукич, за ними — полплаца народу «случайно по хозяйственной надобности». Хозяйственная надобность у всех была одна и стояла в первом ряду, приплясывая от нетерпения.
Алёнка добежала первой, с разгону, я едва успел присесть. Обняла — и тут же деловито отстранилась:
— Привёз?
— Здравствуй, дочь. Я тоже соскучился.
— Это потом. Привёз?
Я открыл сумку. Она взяла пряник двумя руками, повернула к свету и долго, придирчиво изучала. Орёл на прянике был как орёл — двуглавый, крылья враспах, глазурью.
— Митька! — заорала она через всю пристань, и в голосе было торжество судьи, огласившего приговор. — А ты говорил, я вру! Вот! С орлами!
— Я говорил, что ты не врёшь, а сочиняешь, — с достоинством отозвался Митька, подходя. — Это разное. Пап, здорово. А правда, что у фельдъегерей палаш облегчённый, на треть против строевого? Мне тут спорят…
— Правда. Здравствуй, связист.
Варя обняла молча, по-взрослому, только шепнула в ухо: «Пироги-то довёз хоть до столицы?» — «До первой станции», — честно сказал я, и она фыркнула. Гриша руку пожал — крепко, коротко, и посмотрел этак… с проверкой: всё ли я тот же, не испортила ли столица. Убедился. Кивнул.
А потом вперёд вышел Мещерский, и стало тихо.
— Ну-с, — сказал ректор. — Докладывайте, Матвей Петрович. Вся академия неделю живёт слухами, и слухи один другого нелепее. Вчерашний был — что вас назначили губернатором.
— Хуже, — сказал я и достал указ.
Читал он его прямо там, на пристани, на ветру, придерживая лист. Читал долго — дважды, я по глазам видел. Потом опустил бумагу, снял очки, протёр, надел обратно. Посмотрел на меня. Потом на дружину. Потом почему-то на знамя над башней.
— Попечитель, — сказал он наконец, и голос у старика сел. — Особые сводные десятки воспитательного образца… по методе Пятой академии… — Он сложил лист бережно, по старым сгибам. — Тридцать лет я прошу у казны денег на новую крышу лазарета. А вы съездили один раз — и привезли новый род войск. Знаете, что это, Сокольцев? Это… — он поискал слово и махнул рукой: — А, слов таких нет. Идёмте завтракать. Крыша лазарета, к слову, теперь ваша забота: вы попечитель, с вас и спрос.
— Уже? Быстро у вас.
— А у нас, батенька, всё быстро, — сказал Мещерский почти весело. — Год у вас был на раскачку. Кончился.
Про набор надо рассказать отдельно, потому что через него я в первый же день чуть не разругался с половиной канцелярии губернской.
Из губернии, едва указ огласили, прилетела бумага: «представить разнарядку по комплектованию, квоты по сословиям прилагаются». Приложены были и квоты — расписано, сколько родовитых, сколько податных, сколько «прочих». Я эту бумагу прочёл, свернул и отправил обратно с одной строкой поперёк: «В уставе — иначе. Устав высочайше утверждён». И номер указа.
Помогло, как ни странно, сразу. Волшебное это дело — высочайше утверждённый устав. Год назад меня в Приказе мурыжили за копейки содержания, а теперь целая губерния утёрлась об одну строку. Не скажу, что мне не понравилось. Понравилось. Я ж живой человек.
А набирали мы так, как в уставе и записано, — «встают сами». Никаких списков, никаких экзаменов на входе. Мы просто построили первый курс — тех, кто подал прошение, а подало сто сорок душ со всей губернии и даже из соседних, слухи бегают быстрее фельдъегерей, — построили на плацу и три дня гоняли по полосе, по хозяйству, по кухне. Вместе. Родовитых с приютскими вперемешку, я лично пары составлял, и повизгивания на этот счёт пресекал одним вопросом: «Тварь на прорыве у тебя герб спросит?»
На третий день я вышел перед строем и сказал: кто хочет — шаг вперёд. Не «кто годен». Кто хочет. Годность — дело наживное, я из Тюфяка щит сделал, а из Тюфяка, между прочим, материала на щит не всякий бы разглядел. Хотение — вот чего не нашьёшь.
Шагнули семьдесят два.
Из них мы взяли сорок — на большее не было ни коек, ни каши, ни наставников, и Софья мне это доказала столбиком, а со столбиком её спорить дураков нет. Остальным — отсрочка до весны и письмо: место за вами, готовьтесь. Ни один, что характерно, не разревелся и не разобиделся. Порядок люди уважают, даже когда он им не в масть. Особенно когда.
Первое построение офицерского курса — так это теперь называлось официально — вышло в четверг, при полном ледяном солнце.
Сорок человек стояли на плацу — кривовато ещё, вразнобой, у половины шинели с чужого плеча. Обычные первогодки, глаза круглые, уши холодные. А перед строем и по флангам стояли мои. Наставники-ассистенты офицерского курса — по штату, по приказу, с довольствием. Гриша — полоса препятствий и огневая дисциплина. Софья — счёт, снабжение и, как она сама вписала в ведомость, «дисциплина ума». Тюфяк — инженерная подготовка. Аглая — наблюдение и «грамота следов», её собственный предмет, единственный в империи, программу утверждал лично Мещерский, ничего в ней не понял и утвердил с формулировкой «полагаюсь». Варя — аспектные занятия младших, под приглядом Волоховой.
Год назад эти самые люди были десятком «Ж». Литера «Ж» — я узнавал — означала всего-навсего седьмую букву, но вся академия расшифровывала её иначе, и расшифровку эту вслух при мне не решались… Ясли. Отстойник. Расформировать к зиме.
Вот вам и расформировали.
Я речей на построении не говорил — сказал четыре фразы, для протокола записываю все:
— Здравствуйте. Я Сокольцев, попечитель. Учить вас будут те, кто сам всё это прошёл год назад, — слушать их, как меня. Разойдись по расписанию.
И всё. А что тут ещё. Остальное — работа: полоса, каша, наряды, синяки, первое «мы» вместо «я» — оно само придёт, я знаю дорогу. Теперь — знаю.
С плаца я уходил последним и у ворот наткнулся на Лукича. Завхоз стоял над раскрытой амбарной книгой и вносил в неё что-то, шевеля усами.
— Что пишем, Лукич?
— Опись имущества курса, ваше высокоблагородие господин попечитель, — с удовольствием выговорил он полный титул. — Порядок-с. Вот, извольте: «Ракетницы сигнальные, три штуки. Происхождение — науке неизвестно». — Он поднял на меня честнейшие глаза. — Так и пишу. Потому как ежели писать, откуда они взялись, то выйдет, что их нет и не было, а ежели их нет и не было, то чем, спрашивается, ваши архаровцы ночью сектора подсвечивали? То-то и оно-с. Наука в таких делах — лучший сторож.
— А коза твоя как на это смотрит?
— Коза одобряет, — строго сказал Лукич. — Коза у меня, промежду прочим, единственная во всей академии скотина с боевым опытом. Я ей за ту ночь дополнительную капусту выписал. По описи, всё честь по чести: «Капуста поощрительная, один кочан».
Я шёл к флигелю и смеялся в голос, один, как дурак. Хорошо-то как, господи. Год назад я на этом острове торговался за койки и воевал с каптёркой. Теперь у меня в описи значится поощрительная капуста. Растём.
Вечер был семейный. Даже так: Семейный, с большой буквы, — Алёнка ещё с утра объявила его официально и лично проследила, чтоб никто не смел задерживаться.
Борщ варила Варя. Это отдельная история: борщ в нашем доме — блюдо аттестационное, по нему Анна когда-то принимала у Вари «экзамен на хозяйку», да не успела доэкзаменовать. Варя потом два года к кастрюле не подходила. А тут — сама, с утра, и Гришу гоняла за свёклой через весь остров, и Гриша, наставник-ассистент офицерского курса, гроза полосы препятствий, бегал за свёклой рысью и был, по-моему, совершенно счастлив.
Борщ вышел. Скажу больше — борщ вышел такой, что Митька попросил третью тарелку, а Волохова, зашедшая «на минуту по кураторской надобности», надобность свою забыла у порога и просидела весь вечер. Чашка с васильками стояла перед ней уже без всяких церемоний — Алёнка ставила её теперь автоматически, как своим.
Хлеб резал Гриша. По прописке.
А после борща Софья постучала ложечкой по стакану — научилась где-то, у отца, наверное, — и объявила, что у неё «короткое годовое сообщение». И развернула ведомость.
— Итоговый баланс дружинной казны за год. Приход, включая премии, подряды и попечительские, — она назвала цифру. — Расход, включая снаряжение, лазарет, паром и… — взгляд в сторону Лукича, отсутствующего, — и статьи, происхождение которых науке неизвестно. — Назвала вторую. — Остаток переходящий. — Третью. — Сверено с кассой. Сошлось.
— До копейки? — спросил Митька с набитым ртом.
— Мохов, скажите ему.
— До копейки, — подтвердил Тюфяк с гордостью, будто сам эту копейку и отлил. — Мы два раза пересчитывали. Втроём.
— До копейки, — повторила Софья, и голос у неё был такой, каким другие люди сообщают о взятии крепостей. — Прошу утвердить.
Я утвердил. Расписался её вечным пером, торжественно, под общие аплодисменты, и подумал, что год назад в этом же доме двадцать рублей не делились на двадцать четыре без слёз и скандала. А теперь вон — сходится. До копейки сходится, женщины и господа. Если б меня спросили, чем мерить, вышли ясли из ямы или нет, я бы не про турниры рассказывал и не про печать. Я бы вот эту ведомость показал.
Разошлись поздно. Волохову я провожал до калитки — это у нас теперь называлось «по кураторской надобности», и весь дом делал вид, что верит, а мы делали вид, что не слышим, как на втором этаже скрипит подоконник под тремя наблюдателями.
— Ну что, попечитель, — сказала она у калитки. — Загадала я тогда, помните? Так вот, докладываю: сбывается. Медленно, криво, не по уставу — но сбывается.
— А что загадали-то?
— А вот весной, — сказала она, — спросите. Весной скажу.
И ушла. А я стоял у калитки, как гимназист, и улыбался в темноту, и казённый человек в тулупе у забора деликатно смотрел в другую сторону. Служба у него такая — всё видеть и ничего не замечать. Премию ему, что ли, выписать. Через опись Лукича: «Тулуп поощрительный, один».
Теперь — о том, о чём я в тот вечер за борщом молчал. Записываю сюда, потому что тетрадка моя — не парадная ведомость, ей положено всё.
Первое. Варя.
Глузман зазвал её на плановый замер ещё до моего приезда, а меня потом зажал в лазарете и говорил тихо, что само по себе было тревожно — тихий Глузман опаснее ворчащего.
— Полтора деления за месяц, Сокольцев. Полтора! У её сверстников — четверть деления, и это считается отлично. Канал чистый, ровный, никаких этих ваших художеств… но темп. Темп, Сокольцев, я такой видел за свою практику один раз. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Догадываетесь, у кого-с?
Догадываюсь. Дочь, чего уж. Порода.
— Опасно?
— Пока — нет. Пока это просто быстро. Но вы, голубчик, следите. Быстро растущему дереву первый враг — собственный вес.
Слежу, Аркадий Самойлович. Теперь — глаз не спущу. Вот и первая дверь, которую я в новый год потащу за собой нераспахнутой: у девочки моей отцовский темп, а что такое отцовский темп, отец знает лучше всех — кровь из носу и лазарет.
Второе. Аглая.
Она пришла ко мне в пятницу, с обеими тетрадями — основной и запасной, — и разложила на столе две карточки. Старую, со следом Верейского, «выгоревшей дырой». И последнюю. Холодную.
— Я запасную тетрадь переписала полностью, — доложила она. — И вот что, Матвей Петрович. Я след со стены камеры перерисовывала одиннадцать раз, пока не поняла, что меня смущало. Смотрите: у любого следа есть направление. Откуда пришёл — куда ушёл. У всех. А у этого… — она повернула карточку. — У этого направления нет. Он не «пришёл и ушёл». Он как будто… всегда там был. Просто до той ночи его не было видно.
Мы помолчали. За стеной Алёнка внушала герани, что зимой расти необязательно, можно просто стоять.
— И что думаешь?
— Думаю, что я чего-то не знаю про то, как они ходят. — Она собрала карточки. — И ещё думаю, что «калиток много» — это не про двери, Матвей Петрович. Двери — они где стена. А если направления нет… — она не договорила, и я не стал заставлять. Некоторые фразы пусть лучше живут недоговорёнными. Целее будем.
Записал. Картотека пополняется. Спи спокойно, служивый, — грамотей у меня растёт такой, что твою межу скоро будет читать, как расписание паромов.
И третье. Алёнка.
Тут совсем коротко, потому что рассказывать, собственно, нечего — и в этом «нечего» всё дело.
Я зашёл к ним ночью, по стариковской привычке — проверить одеяла. Митька спал, как положено связисту, — вполуха, дёрнулся на скрип двери и досмотрел сон дальше. Варя спала аккуратно, даже во сне собранная. А Алёнка…
Алёнка спала на спине, поверх одеяла лежала рука, и в руке был пряник. С орлом. Надкушенный с уголка и припрятанный на утро — стратег растёт. Всё как у всех, у любой семилетней девчонки в любом из миров.
Только ресницы у неё подрагивали. Быстро-быстро, как у человека, который смотрит. Не сон смотрит — смотрит. И губы шевелились: она что-то говорила там, у себя, кому-то, — тихо, без звука, вежливо. Я наклонился. Разобрал одно слово. «Посиди».
Я поправил одеяло, забрал пряник от греха — сомнёт — и положил на тумбочку. Постоял. «Глаза молочные ещё, — сказал ей тогда часовой. — Пока».
Вот это «пока» я и унёс с собой из детской. Оно теперь живёт у меня под рёбрами, рядом с печкой, и греет не то чтоб тепло. Но я разберусь. Время есть: пока — оно на то и пока.
А далеко за проливом, в столице, в тот же самый час, в казённом здании без вывески горело одно окно.
Человек за столом работал с бумагами — неспешно, аккуратно, снимал с папок тесёмки и завязывал обратно. Папок было много, и все как одна — с гербами на обложках: министерство такое-то, экспедиция такая-то, канцелярия его высокопревосходительства.
Последнюю папку человек достал из нижнего ящика. Она была новая, пустая ещё, без единого листа. И без герба — вовсе без всякого знака, серый картон, каких в присутственных местах не водится: там даже у растопки есть штамп.
Человек обмакнул перо и вывел на обложке ровным писарским почерком: «Сокольцевы. Наблюдение». Подумал. Добавил ниже, мельче: «Все шестеро».
Промокнул. Убрал папку в ящик. Погасил лампу.
…А я в это время сидел у себя на крыльце, в тулупе поверх исподнего, и подводил в тетрадке годовой итог — привычка бивуачная, я вам про неё уже докладывал.
Написал: «Год закрыт. Академия стоит. Печать спит. Курс набран, сорок душ. Казна сошлась до копейки. Наши все живы, и наших стало больше».
Подумал про Варин темп, про карточку без направления, про «пока» — и приписал: «Работы на будущий год — выше знамени. Оно и к лучшему: без работы я дурею».
Ветер с моря шёл ровный, ночной. Знамени я отсюда не видел, темно, — но знал, что оно там, наверху, и куда оно сейчас смотрит, тоже знал. В доме за спиной сопело на три голоса, четвёртый бас доносился из пристройки — Гриша и во сне, по-моему, командовал полосой препятствий. Печка моя урчала на всё это хозяйство сыто и без тревоги, как гарнизонный пёс, у которого весь личный состав на месте.
Сорок пять лет я прожил без детей. Потом умер, и вышло, что не насовсем, и мне их выдали — сразу троих, потом четвёртого, потом дюжину, потом четыреста. Теперь вот — сорок новых, и по весне ещё семьдесят два в очереди, и указ в нагрудном кармане, по которому их будет… много их будет.
От детей мне, похоже, уже никуда не деться. Никогда.
Да и не хотелось, если по правде.
Продолжение — https://author.today/work/628970