К книге
Ясли Для ГероевГлава 29. За себя и за тех парней
85%
Глава 29. За себя и за тех парней
29

Началось не ночью, как я ждал, а в серых сумерках — в час между собакой и волком, когда часовые верят глазам хуже всего.

Аглая потом говорила, что и это было рассчитано. Наверняка было. У него всё было рассчитано, у садовника нашего, — кроме одного, но про одно — позже.

Первый шов вскрылся у западной стены, второй — у пристани, третий и четвёртый — разом, в старом саду. Дальше я сбился со счёта, потому что счёт потерял смысл: остров вскрывался, как лёд в ледоход, по всем своим тридцатилетним трещинам сразу. С башни ударил колокол — не учебный перезвон, а набат, тяжёлый, редкий, — и академия, чтоб её, встала по росписи. Вот честно вам скажу: я много чего повидал, а такого — нет. Четыреста детей и полсотни взрослых разошлись по местам за семь минут. Без воплей. Мы с Волоховой писали эту роспись ночами и сами до конца в неё не верили — а она взяла и сработала.

— Пошёл я, Ольга Дмитриевна.

Мы стояли у входа в галереи. Ей — наверх, на плац, к Всеволоду и Варе. Мне — вниз. И на прощание полагалось бы что-то сказать, а что тут скажешь.

— Идите, — сказала она. И, когда я уже шагнул: — Сокольцев. Та кампания. По которой мы всё откладываем подступы… Извольте дожить до неё. Это не просьба, это диспозиция.

— Слушаюсь, — говорю.

И пошёл вниз. И слышал спиной, как она уже кричит наверху своё «тройки-и, по расчёту-у», и голос у неё был молодой.

* * *

Про этот бой я буду рассказывать двумя этажами, потому что он и шёл двумя этажами: наверху и внизу. Наверху я не был — собираю по докладам, по митькиной трубе, по рассказам. Внизу был. Не знаю, где было страшнее. Вру. Знаю. Страшнее было там, где были дети, а дети были везде — вот вам и вся арифметика этой ночи.

Этаж верхний. Плац и стены.

Командовал там Всеволод, и вот тут я должен остановиться, потому что это надо оценить. Восемнадцать лет. Под ним — сводный отряд: половина «А» с Бурцевым, старшие курсы, гарнизонные унтера, у которых внуки старше него. И все слушались. Не из-за рода — род тут не работает, твари гербов не читают. Слушались потому, что за полгода академия выучила простую вещь: этот — из строя. Этот не бросит.

Твари пёрли от пристани и из сада, волнами, как на минном поле, только гуще. Всеволод, докладывали, дрался, как их род дерётся восемьсот лет, — а командовал, как учили у нас: секторами, тройками, со сменой первых номеров. «Первый клинок» умер окончательно где-то на второй волне. Родился первый офицер. Бурцев ходил у него в заместителях и, говорят, в самое пекло, отбивая свистуна от санитарной линейки, орал не «за род!», а «за десяток!» — оговорочка, которую ему потом припоминали весь год, и он не спорил.

Варя работала при Волоховой, на стыке секторов, — молнии по команде, короткие, злые. Про неё мне в трубу доложил Митька, голосом, в котором гордость дралась с завистью: «Варька опять… ну-у… опять красиво». Красиво — это когда ползуна, перевалившего стену у самой цитадели, она сняла одним ударом, в темноте, навскидку. Аннушкина школа замаха, моя школа «не бей, пока не увидишь», и её собственное — то, чему не учат.

А в середине всего этого, в цитадели, у переговорной трубы, сидел двенадцатилетний пацан и вёл связь.

Труба — старая, фортовая, с раструбами по всем ярусам — оказалась той ночью главным нервом обороны: артефакты глушились, как на минном поле, вестовые не поспевали, а труба работала. И Митька по ней — командовал. Не сам, конечно: при нём сидел гарнизонный фельдфебель, для веса. Но фельдфебель потом честно рассказывал, что часам к девяти он уже только кивал: пацан держал в голове всю роспись, все сектора, помнил, кого куда сдвинули, и гонял доклады наверх-вниз без единой запинки. «Западный, у вас разрыв между вторым и третьим, доложите!.. Лазарет, к вам несут двоих, примите!.. Пап… — это уже мне, вниз, и голос на секунду делался домашним, — пап, наверху держатся, Варька цела».

Дар не дар — я в его замеры не верю. Я в другое верю: в ночь, когда пробуждалась Варя, он держал дом. А теперь держал связь. Есть люди, которые в беде становятся меньше. А есть — которые становятся по размеру беды. Откуда это в нём — не знаю. Врать не буду, знаю: от матери.

Этаж нижний. Склеп.

Внизу было тише и хуже. Твари в галереи не пёрли — не по ним нора. Внизу пела печать.

Она пела уже в полный голос — хрусталь, по которому возят пальцем, только хрусталь этот был размером с остров, и от пения ломило зубы и мысли. Знаки на камне горели. Сетка трещин по сводам рукава ползла — на глаз уже ползла, без всяких митькиных меток: Тюфяковы крепи держали свод, и сам Тюфяк ходил вдоль них, трогал, подбивал, бормотал своё «держим, мамочки, держим» — и они держали, вопреки всякой строительной науке, потому что в его крепи, я чуял по нити, шёл его дар, весь, ровным потоком.

Лестницы склепа держала Софья с расчётом. Гриша при ней — огонь. Аглая — при мне, у самой печати, с тетрадью: считала вслух стежки, и счёт её был как метроном, по нему дышалось.

— Тридцать один… тридцать два разошлись… Матвей Петрович, темп растёт. Она уже не расходится. Она рвётся.

Я стоял у камня. Ладони на знаках. И делал то единственное, что умел и что было готово: раскладывал нити.

Объясню, как смогу, — самому себе я это объяснял так. Печать — ткань. Стежки лопаются. Заново её не сошьёшь — нечем, да и не умею я шить. Но можно встать заплаткой на заплату: пустить свои нити поверх рвущихся стежков, внатяг, и держать. Не залатать — додержать. До чего додержать — вот вопрос, на который у меня ответа не было, а было расписание: держать, пока держится, и думать по обстановке. Небогатая стратегия. Другой не подвезли.

Первую нить я положил на самый рваный край — и меня согнуло.

Вот честно: я думал, что знаю, что такое вес. Носилки таскал, брёвна таскал, на зачёте кровью — девять швов… Всё не то. Тут не вес был. Тут было — как подставить плечо под вагон, который уже поехал. Нить взяла, натянулась, держала — а через меня пошло: дрожь той руки, тысячелетняя, теперь она была моя тоже. Кровь из носа капнула на камень и зашипела.

— Матвей Петрович!.. — Аглая рванулась.

— Стоять. Считай. — Я проморгался. — Считай, говорю, мне твой метроном нужен.

— Тридцать четыре… — голос сел, но пошёл ровно. Умница. — Тридцать четыре, темп прежний…

Вторую нить. Третью. К пятой я уже не стоял — сидел у камня, привалившись, и держал. Печка моя работала на выгреб, я тратил себя, как обещал когда-то Алёнке — не жалея, — и чувствовал, как быстро подходит дно. Один я эту музыку мог оттянуть на час. Ну, на два.

А потом сверху, по трубе, пришло то, чего я ждал и боялся:

— Пап! Пап, слышишь?! Наверху говорят — у пристани из большого шва… там не твари, пап. Там ЛЮДИ. Идут строем. С фонарями!

Люди. Из шва. Строем.

Вот и гости дорогие. Не один, значит, придёт садовник. Его же ведут — говорил мне часовой. Тех, кому он сеял, я ещё не видел, но люди без гербов, шедшие из Изнанки строем, были, надо полагать, передовым охранением.

— Митька. Слушай меня. Передай наверх, Волоховой и Ланскому, слово в слово: людей из шва — не атаковать первыми. Держать дистанцию, беречь своих, в рукопашную не давать. Это не кадетская работа. Понял? Повтори.

Повторил. Слово в слово, разумеется.

* * *

Дальше время у меня рвётся — держал я уже из последнего, и память писала кусками, как на минном поле. Выкладываю куски, какие есть.

Кусок: Гриша. В какой-то час твари нашли-таки боковой лаз — старый, забытый, не по росписи, — и полезли в галереи, во фланг софьиному расчёту. И Гриша встал в этом лазе один — лаз узкий, вдвоём не встать — и работал огнём в упор, дозой, как присягал, и держал его, пока Тюфяк не добежал и не обрушил свод. Вышел чёрный, шатался, уши сожжены по кромке. Софья при всех, своим канцелярским льдом: «Кречет. В ведомость занесено: лаз удержан. Премия — из моих личных». И никто не засмеялся, потому что у Софьи «из моих личных» — это как у других «кровное».

Кусок: Лукич. Старик воевал по своей описи: его ракеты ходили в небо точно по запросу трубы, его фальшфейеры горели на стенах, где не хватало света, и где-то в середине ночи он лично, костылём, добил свистуна, приползшего к лазарету. Глузман потом клялся, что Лукич при этом приговаривал: «Не по описи пришёл-с — не по описи и спишем».

Кусок: Глузман. Лазарет его в ту ночь развернулся с сорока мест до семидесяти, как Софья и расписывала, и старик работал у столов, не разгибаясь, злой, быстрый, страшный в своей ворчливой точности. Раненых ему носили сверху непрерывно, и на каждого он ругался — это у него вместо молитвы: ругается, значит, будет жить, а вот когда над кем замолкал… над такими он замолкал дважды за ночь, и оба раза — обошлось. Мне потом фельдшер рассказывал: в самый вал, когда несли троих разом, Глузман поднял голову и спросил у потолка, у Бога и у начальства сразу: «А деду вашему там кто прикажет носа не совать под обвал? Некому? Так я и знал. Всю жизнь — некому…» И оперировал дальше.

Кусок: Алёнка. Про неё доложили уже под утро, и я этот доклад вставляю сюда, потому что без него ночь будет рассказана нечестно. В цитадели, среди младших, была паника — тихая, детская, из тех, что расползается шепотком по углам и хуже крика. И семилетняя девица моя собрала вокруг себя самых маленьких, села с ними в кружок у трубы — поближе к митькиному голосу — и до рассвета рассказывала им про герань. Как поливать. Как нельзя смотреть строго. Почему жёлтый листик сам решает. Няньки потом говорили: слушали, раскрыв рты, и страх сходил с них, как сходит жар. Не дар, нет. Даром тут и не пахло, тут другое — то, чему замеров не придумали. Аннушкино.

Кусок: потери. Не буду им тут вести реестр — им поимённый лист в конце тома, а не абзац. Скажу одно: гарнизонных легло семеро, и двое из них — у того бокового лаза, до которого Гриша добежал первым, а они — вторыми, потому что первыми уже не могли. Кадетов Бог миловал: раненые — были, тяжёлые — были, убитых — нет. Я в это «нет» до сих пор не до конца верю, а оно — правда. Роспись сработала, крепи сработали, Волохова сработала. И удача, конечно. На войне без неё никак, кто скажет иначе — не был.

Кусок: люди из шва. С ними вышло не так, как я боялся, и не так, как надеялся, — вышло третьим манером, самым поганым. Они не атаковали. Дошли строем до половины склона, встали — и стояли. С фонарями. Молча. Пересчитать их толком никто не смог: Аглая снизу, по моей просьбе, глянула разок своим Взором и сказала слово, от которого мне резко расхотелось уточнять: «Пустые. Они все пустые, Матвей Петрович. Как тот след. Только след — это где человек был. А эти — идут». Выгоревшие дыры на ножках, полсотни штук, стояли себе на склоне и ждали. Чего ждали — стало ясно потом: они пришли не воевать. Они пришли смотреть, чтоб никто не ушёл. Оцепление это было, вот что. Нас оцепили с той стороны.

Кусок: Волохова. Она спустилась ко мне один раз, на минуту, в самый глухой час — доложить лично то, что в трубу кричать не хотела: наверху продержатся до утра, если не будет чего-то нового. Посмотрела на меня, сидящего у камня в собственной крови, — и ничего не сказала про кровь. Военный человек: раз держит — не трогай.

— Что-то новое — будет, — сказал я. — Он придёт сюда, Ольга Дмитриевна. Всё это, — я повёл подбородком вверх, где глухо бухало, — увертюра. Оттягивает наших от склепа.

— Знаю. Потому лестницы вам оставлены лучшие люди… — Она присела на корточки, заглянула мне в лицо. Близко. — Сколько ещё продержите?

— Сколько надо, столько и продержу.

— Врёте.

— Вру, — согласился я. — Часа полтора. Потом начну занимать у завтрашнего себя, а он мужик бедный… Идите наверх. Наверху четыреста, внизу я один — арифметика в вашу пользу.

Она встала. Пошла. У двери обернулась — и сказала ровно то, чего мне на ту минуту не хватало, вот как знала:

— Никакой вы не один, Сокольцев. Выньте это слово из головы, оно вам мешает работать.

И ушла. А я остался с этим — и слово, представьте, вынулось. Легче не стало. Стало прямее. Опять.

Кусок последний, короткий: тишина. Часу в третьем наверху случился перерыв — волна выдохлась, новая не шла, и по трубе стало слышно, как академия дышит. Кто-то хлебал кипяток. Кто-то, судя по звуку, чинил ремень. Митька в своём раструбе рассказывал кому-то маленькому — шёпотом, думая, что вниз не слышно, — что «батька у нас там, внизу, самое главное держит, он знаешь какой». Я сидел у поющего камня, слушал это «знаешь какой» — и держал. Такие вещи, доложу я вам, держат лучше крепей.

* * *

К четвёртому часу печать запела по-другому.

Не выше — глубже. Гул ушёл в самые кости острова, знаки на камне вспыхнули все разом, и по кругу плиты, по старому шву между камнем и полом, пошла трещина. Настоящая. Первая. Я её не увидел — почуял нитями, как чуешь, когда под пальцами лопается леска.

— Аглая. Наверх.

— Я не…

— Это приказ. Ты своё отсчитала, дальше счёт мой. Наверх, к Софье на лестницу, и… — я посмотрел на неё, серую, решительную, в новых очках, и докончил по-человечески: — Спасибо, глазастая. Иди.

Ушла. Спорила бы — но выучка. Осталась дверь, лестница, камень и я.

Трещина по кругу ползла. Из неё — тонко, ниточкой — тянуло. Не воздухом. Изнанкой: тем самым, что било из шва на зачёте, только там была форточка, а тут приоткрывалась — дверь. Настоящая. Та, которую тысячу лет держали с той стороны.

И в этом сквозняке я услышал голос.

Не ушами — как в сером месте слышат. Знакомый, гулкий, усталый, только теперь в нём было то, чего я у часового не слышал никогда. Спешка.

«Поторопись, Знаменосец».

— Тороплюсь, — сказал я вслух. С камнем вот разговариваю, с голосами, дожил. — Держу, служивый. Что там у тебя?

«Худо у меня. — Пауза, длинная, и в паузе — как будто вес перехватывают с плеча на плечо. — Сеятель уже в саду. Прошёл. Не удержал я… не всё удержал. Он идёт к тебе — низом, старой дорогой, он её знает… — И совсем коротко, тычком: — Собирай своих. Пора».

— Рано, — говорю. — У меня наверху бой, у меня дети по стенам, я их с секторов не сниму, пока…

«Пора, — повторил голос, и впервые за всё знакомство в нём была не усталость — тоска. — Я тоже думал: рано. Тысячу лет думаю: поторопился бы на час…»

И смолк. А я сидел, держал свои двенадцать нитей внатяг, и слушал, как остывает его «на час» у меня в затылке.

Собирай своих. Легко сказать. Своих у меня — вот они: наверху дерутся, на лестницах стоят. Как собирать, что им говорить, возьмёт ли печать со ста, с двухсот, — ничего этого я не знал. Знал одно: план «встать заплаткой и думать по обстановке» своё отработал. Обстановка пришла.

Она пришла со звуком.

Сначала я решил — камень осыпается: стук, мелкий, ровный. Потом понял: не камень. Ритм. Стук был — шаги. По лестнице склепа, снизу — снизу, откуда лестниц нет, я сам смотрел кладку, там глухая стена была, — шёл человек. Не тварь: твари так не ходят, твари вообще не ходят так — спокойно, размеренно, с лёгким пристуком, как ходят с палкой.

С палкой. У него же новая, надо полагать. Старую-то он выронил у брода.

Я поднялся. Ноги держали — ну, скажем так: договорились держать. Кровь я вытер рукавом, рукав про это давно не спорил. Нити мои стояли внатяг, печать пела, наверху глухо бухал бой, и по невозможной лестнице из глухой стены поднимался, не торопясь, человек, который тридцать лет готовил этой ночи расписание.

— Труба, — сказал я, не оборачиваясь, в раструб у двери. — Митька. Слышишь меня?

— Слышу, пап… — сонно, хрипло: пятый час, а он всё на посту.

— Боевая задача, сынок. Самая важная за ночь. Передай по всем ярусам, всем расчётам, слово в слово, три слова: «Батя зовёт всех».

— Всех — это… — он задохнулся, — это кого, пап?

— Всех, Мить. Это значит — всех.

Предыдущая главаГлава 29 из 34Следующая глава