К книге
Ясли Для ГероевГлава 30. Знамя
88%
Глава 30. Знамя
30

Он поднялся по лестнице, которой не было, и остановился на последней ступени — в трёх шагах от круга.

Я его, честно скажу, не сразу узнал. Полгода прошло с брода, а постарел он на десять лет: щёки ввалились, шея из воротника торчала по-стариковски, дорожная шуба висела, как с чужого плеча. Одни глаза остались прежние — внимательные, учётные. И палка новая: чёрная, глухая, без набалдашника. От палки этой моя печка шарахнулась, как от гадюки, — из чего палка была сделана, я спрашивать не стал. Догадался.

— Матвей Петрович. — Голос тоже сел, шелестел. — А вы постарели.

— Кто б говорил.

— Справедливо. — Он усмехнулся половиной рта. — Изнанка, знаете ли, не курорт. Там с меня… взяли за постой. Дорого взяли. — Он повёл палкой в сторону поющего камня, буднично, как указкой. — Потому закончим быстро. Отойдите от печати. Вы мне даже не мешаете, вы мне — досаждаете, а это хуже.

Я не отошёл. Стоял между ним и камнем, держал свои нити внатяг, и кровь у меня в носу уже не спрашивала разрешения.

— За печатью пришли? Урожай собирать?

— За печатью? — Он поднял брови, и вот тут я впервые за всё знакомство увидел на этом лице настоящее удивление. — Господь с вами. Печать мне не нужна, Матвей Петрович. Печать нужна им. Мой гонорар — то, что под ней хранилось хуже всего. — Палка качнулась и указала на меня. — Вы. Ваш дар, ваша метода, ваш канал. Тридцать лет я собирал по искре, по капле, крохоборствовал… а тут — целый Знаменосец. Живой. Обученный. Уже раскрытый. Я вас, голубчик, три месяца назад ещё не понимал, чем беру. А теперь понимаю: мне вас донесут. — Он кивнул наверх, туда, где за камнем и сводами стояло на склоне молчаливое оцепление с фонарями. — Печать вскроют без меня. Моё дело — вы. Такой у нас… подряд.

Подряд. Он и о себе теперь говорил, как о наёмной артели. Тот, у брода, был садовник и хозяин. Этот был — работник. Часовой так и сказал: сад — не его. А работникам, между прочим, платят по сдаче работы, и что-то мне подсказывало, что расчёт с ним затеют не серебром.

— Пётр Данилович, — сказал я. — Вас же самого в расход. Вы умный человек, тридцать лет учёта. Неужели не посчитали?

По лицу его прошло что-то — быстро, как тень от птицы. Посчитал. Всё он посчитал, вот в чём ужас: посчитал и согласился, потому что торговаться там, откуда он пришёл, было нечем.

— Все мы кому-нибудь должны, — сказал он ровно. — Начинайте, Матвей Петрович. Сопротивляйтесь. Мне нужно, чтобы канал был под нагрузкой — брать удобнее.

И ударил.

* * *

Про драку на нитях я вам уже рассказывал — у брода, за Гришу. Так вот, забудьте. У брода была возня в сенях. Тут началась война.

Серых петель было не одна — десятки. Они шли волнами, внахлёст, с оттяжкой: одни — на мои нити, что держали печать, другие — на меня самого, на канал, под корень. Каждую я рвал уже знакомым манером, поперёк, зубами, — но их было много, а я один, и держал я, помимо него, ещё и печать, а он — только меня. Арифметика его была правильная. Арифметика всегда была его сильным местом.

Первую минуту я выстоял. Вторую — выстоял. На третьей он снял с меня две нити с печати — просто срезал, как срезают бельевую верёвку, — и трещина по кругу камня рванулась сразу на ладонь, и из неё дохнуло так, что фонарь у лестницы погас.

И вот тогда сверху пришли шаги.

Много. По всем лестницам разом — топот, живой, сбивчивый, с дыханием, со скрипом ремней. Первым в палату влетел Гриша — чёрный, обгорелый, страшный. За ним Софья, Аглая, Тюфяк с ломом. Потом — Бурцев. Потом пошли те, кого я не звал по именам, потому что имён их всех не знал: старшие курсы, «ашники», гарнизонные унтера, фельдшер глузмановский с закатанными рукавами…

«Батя зовёт всех» — было передано по трубе. И все — пришли. Верхнюю оборону, как выяснилось потом, Волохова свернула в кольцо у входа в галереи и держала теперь одним периметром: рискнула. Единственный раз за ночь она нарушила собственную роспись — и попала в точку.

Верейский попятился. На пол-шага — но попятился.

— Дети, — сказал он. — Опять дети. Что вы всё детьми, Матвей Петрович, это же…

— Это не дети, — сказал я. — Это дружина. Учёт поправьте.

А дальше случилось то, ради чего я это всё пишу. Не для красоты — для протокола. Потому что такое надо записывать точно.

Я не успел ничего скомандовать. Не успел объяснить, попросить, построить. Я только повернулся к своим — кровь по подбородку, нитей уже не хватало, печать выла, — повернулся и открыл рот.

И Гриша шагнул первым и взял меня за плечо.

— Бери, — сказал он. — Чего смотришь. Как у брода, только теперь не жалей.

И пошло. Софья — ладонь на другое плечо, холодная, твёрдая. Тюфяк — лапищу на спину, и через неё сразу потекло ровное, глинистое, надёжное. Аглая. Бурцев. Первогодок с заячьей губой — этот-то откуда взялся, ему в цитадели положено… Ладони, ладони, ладони. Кто не доставал до меня — клал руку на того, кто достаёт. Цепью. Кольцом. По всем лестницам вниз стояли люди и держались друг за друга, и по трубе — я слышал — Митька кричал наверх: «Держитесь за кого-нибудь! Все! Так надо, батя делает!..»

А наверху — мне после рассказывали в двадцать голосов, и я собрал из этих голосов одну картину — наверху стояла ночь на переломе к рассвету. И по всей академии, от стен до цитадели, от лазарета до плаца, люди брались за руки. Волохова положила ладонь на плечо Всеволоду. Всеволод — Варе. Глузман, ворча, что наука этого не переживёт, взял за руку своего фельдшера. Лукич перекрестился и ухватился за Глузмана. Раненые в лазарете тянулись с коек. Младшие в цитадели сели в свой кружок у трубы, как учила Алёнка, — и Алёнка сидела в середине, серьёзная, как на посту, и держала за руки сразу двоих, и говорила: «Не бойтесь, это папка. Это не больно, это наоборот».

Узы. Строй. Передача. Возжигание. Полгода я открывал эти ступени по одной, платил за каждую кровью и лазаретом — и всё это, оказывается, была подготовка. Черновики. А чистовик был вот он: не я раскинул сеть на четыреста человек. Они сами её собрали. Из себя. Мне осталось одно — встать туда, где сходятся нити.

Знаменосец, дошло до меня, — это не тот, кто несёт знамя.

Это тот, вокруг кого строятся.

Сила пошла. Не жгутом, как у брода, — рекой. С каждого по капле: с кого искра, с кого тепло, с кого одно только злое упрямство, у младших и того меньше — но их было четыреста, и капли складывались в поток, а поток шёл через меня в печать. Я раскладывал его по рваным стежкам — уже не заплаткой, уже швом: там, где мои нити не доставали, теперь доставали наши. Трещина по кругу камня остановилась. Дрогнула.

И поползла обратно.

Печать брала. Знаки на камне разгорались один за другим — не гнилушкой, не тревожным — ровным, глубоким, печным. Пение сходило на гул, гул — на дыхание. Стежок за стежком, стежок за стежком, — Аглая рядом плакала в голос, не замечая, и считала: «Тридцать один держит… двадцать девять… они срастаются, они срастаются, Матвей Петрович!..»

А я стоял в этой реке и старался одного: не зачерпнуть лишнего. С каждого — по капле, я так себе положил: по капле, не больше, ни с одного ребёнка — сверх. Река — она ведь и утопить может, причём не меня.

Верейский смотрел.

Вот что он делал всё это время — смотрел. Не бил: бить было поздно, его петли в этой реке рвало, как паутину в половодье. Он стоял у лестницы, старый, серый, и на лице его происходило страшное: учёт. Последний учёт всей его жизни. Тридцать лет он воровал по искре и складывал в кубышку — а тут четыреста человек отдавали даром, добровольно, смеясь и плача, и оно складывалось в такое, чего его кубышке не снилось. Он проиграл не бой. Он проиграл метод.

— Так нельзя, — сказал он тихо. Не мне — себе. — Так не бывает. Отдают — слабеют. Это закон…

— Плохой закон, — сказал я. — Устаревший. Внесите поправку.

И тут печать закрылась.

Не постепенно — разом, последним стежком, как захлопывается сундук. Гул смолк. Знаки вспыхнули все — и погасли до ровного, спокойного, дежурного свечения. Пол перестал дрожать впервые за… впервые за тысячу лет, я полагаю.

В тишине этой Верейский сделал последний ход.

Я его почти прозевал — праздновал, дурак, стежки считал. А он подобрал палку с пола — я и не видел, когда уронил, — вскинул, и все его серые петли, сколько их у него оставалось, пошли не на меня. На реку. На детские ладони, на цепь, на кольцо — широким веером, загрести сразу из всех: раз нельзя взять Знаменосца, взять то, что течёт через него. Хапнуть из общего котла. Напоследок, в отчаянии, по-воровски.

И вот тут я сделал то, что репетировал один раз в жизни — у брода, на гришиной удавке. Только теперь я был не один и держал не одну нить, а четыреста.

Я не стал рвать его петли. Я пошёл по ним. Вглубь, против течения, туда, откуда они росли, — в его канал, в его кубышку, в тридцать лет его учёта. И увидел — нет, не глазами: там, внутри, было как на складе краденого. Искры. Десятки. Сотни, может. Чужие, все до одной: тусклые, скрученные, уложенные штабелями, и каждая — с ниткой-удавкой вместо пуповины. Дар погибших на его «грядках». Дар тех двоих пробуждённых, что исчезли. Может, и аннушкина доля там лежала — я не стал искать. Не смог бы работать, если б нашёл.

— Не своё — отдай, — сказал я. И рванул.

Не одну нитку — все разом, всей рекой, что шла через меня. Тридцать лет краденого посыпалось с него, как ржавчина с прута под кувалдой: искры срывались с удавок и гасли — или не гасли, а уходили куда-то вверх и вбок, куда им было положено уйти давным-давно, я не провожал. Верейский закричал. Первый раз за всё знакомство — закричал, тонко, по-заячьи, и на глазах у всей палаты стал происходить в обратную сторону: плечи упали, щёки высохли, руки на палке скрючило. Он дряхлел, как дряхлеет яблоко на печи — часами за секунды. Когда всё кончилось, у лестницы стоял не тайный советник и не гений. Стоял очень старый, очень пустой человек, и палка держала его, а не он её.

Грань у него, сказала потом Аглая, осталась вторая. Своя собственная, родная, нетронутая — та, с которой он когда-то пришёл в науку. Всё остальное было чужое.

А потом — потом в этой оглушительной тишине я увидел его. Другого.

Сквозь камень — не глазами, тем, чем видят серое место, — у самой печати, с той стороны, стоял часовой. Близко, как никогда: руку протяни. Старый служилый мужик с гравюры, лоб в залысинах, скулы, глаза. Он смотрел на печать. Потом на меня. Потом — поверх меня, туда, где стояли, держась друг за друга, четыреста моих.

— Смена пришла, — сказал он.

И сел.

Вот так просто: подогнул колени и сел — как садится солдат, отстоявший четверо суток, когда его наконец сменили. Не ушёл, не растаял, не вознёсся. Сел. Привалился спиной к чему-то своему, невидимому мне, вытянул ноги. И вздохнул — я услышал этот вздох костями, весь, целиком, тысячу лет длиной.

— Посиди, служивый, — сказал я. — Заслужил. Дальше — наше.

Он не ответил. По-моему, он уже дремал. Имеет право.

* * *

Верейского брали без драки — брать было уже нечего.

Он сам положил палку на пол. Аккуратно, чтоб не стукнула, — даже тут аккуратист. Выпрямился, сколько смог, одёрнул шубу и сказал в пространство, тоном человека, диктующего протокол:

— Прошу зафиксировать: сопротивления не оказываю. Требую содержания согласно чину и следствия согласно уложению. Мне многое надо рассказать следствию. Очень многое. И советую торопиться… — он глянул на меня, и в учётных глазах мелькнуло что-то, чего я там раньше не видел. Страх — не страх… Тоска подотчётного человека. — Торопиться, Матвей Петрович. Мои наниматели не любят свидетелей. А я теперь — свидетель, других у вас нет.

Оцепление на склоне — доложили сверху — снялось само. Только что стояли пустые с фонарями — и нет их: фонари погасли разом, как задули. Швы по острову закрывались один за другим — печать, встав, подобрала их всех, как хозяйка подбирает расползшиеся петли. К рассвету Аглая, шатаясь, доложила: чисто. Весь остров — чисто. Так чисто, как за ней не было, наверное, со времён обители.

Вязать Верейского выпало Бурцеву с двумя унтерами — и Бурцев, потомственный, гордый, делал это с лицом человека, которому доверили знамя. Уводили инспектора вверх по лестнице, мимо строя, — и четыреста человек молчали ему вслед. Ни свиста, ни слова. Молчание это было хуже приговора, и он его, судя по спине, понял.

А потом было утро, и было оно такое, что рассказывать почти нечего — и надо.

Рассвело в чистое небо. Народ выбирался на плац — обгорелые, перевязанные, шатающиеся — и никто не расходился: стояли, держались друг за друга уже без всякой Передачи, просто так, по привычке, приобретённой этой ночью, — и смотрели, как над башней поднимают знамя. Обычное, академическое, его каждое утро поднимают. Только этим утром на него смотрели все.

Меня вынесли наверх Гриша с Тюфяком — ноги мои своё отработали и объявили перерыв. Посадили на ступени, Алёнка немедленно оказалась под боком, за пазухой почти, Варя встала за плечом, Митька — охрипший до шёпота, довольный — привалился слева. Волохова села рядом на ступеньку, не спрашивая. Плац гудел вполголоса, знамя шло вверх, против ветра — как в первый мой день на острове, только теперь я знал почему.

— Ну что, Сокольцев, — сказала Волохова. — Досидели до рассвета. Диспозиция исполнена.

— Так точно… С меня причитается, Ольга Дмитриевна. За «выньте слово из головы». Оно, слово-то, и было последней миной.

— Знаю, — сказала она. — Я, между прочим, тоже сапёр.

Алёнка у меня под боком завозилась, высунула нос и потребовала отчёта: правда ли, что не было больно. Правда, говорю. «Ну вот, — сказала она с глубоким удовлетворением. — Я же им говорила». И уснула. Прямо там, на ступенях, под подъём знамени, — умаялся человек: всю ночь герань по кругу рассказывать — это вам не шутки.

А с материка — это уже к вечеру дошло, с первым паромом — смотрели всю ночь. Двор, свита, наследник: с того берега было видно зарево над островом, и вспышки, и — в самый глухой час — как над академией встало и держалось до рассвета что-то, чему очевидцы в один голос не находили слова, а какой-то министерский писарь нашёл и вписал в отчёт, и слово пошло гулять по столице раньше нас самих.

Писарь написал: «знамя».

* * *

Камеру ему отвели в старом форте — каменный мешок, дверь дубовая, окованная, часовые снаружи в две смены, изнаночный контур по стенам: Мещерский лично проверял, Аглая — за ним следом, её слову я верил больше. Допрос назначили на утро: следственные из округа шли первым паромом, столичные — вторым.

Ни первые, ни вторые не понадобились.

Меня разбудили в шестом часу — Гриша, белый под копотью:

— Матвей Петрович. Камера.

В камере было пусто и холодно. Часовые — целы, живы, ничего не слышали: оба клялись, и я им верю, до сих пор верю — не тот случай, чтоб проспать. Дверь заперта изнутри на все засовы. Миска с ужином не тронута. Шуба — висит на гвозде.

А на дальней стене, поверх изнаночного контура, поверх всей нашей охранной грамоты, — был шов. Открытый, свежий, уже остывающий по краям, — как дверь, которую за собой не потрудились прикрыть.

Аглая обошла его по дуге, посмотрела своим Взором — и попятилась.

— След — не его, — сказала она то, что я уже знал. — Он не сам ушёл, Матвей Петрович. Он бы не смог, у него после ночи ничего не осталось, я же видела… — она сглотнула. — Шов открыли снаружи. С той стороны. За ним пришли.

Пришли. За своим работником, за подотчётным, за единственным свидетелем — пришли и вынесли его через стену, тихо, ночью, из-под двух смен часовых. Он ведь так и сказал вчера, стоя у печати, — а я, старый дурак, посчитал это торговлей за жизнь.

«Мои наниматели не любят свидетелей».

Я стоял посреди пустой камеры и смотрел на остывающий шов. Печать мы закрыли. Сад мы у них отняли. А расчётная книга у этих людей — или не-людей — велась, стало быть, своя, и по их книге ночь ещё не была закрыта.

Долги Изнанке платят не серебром. И расписок она не возвращает.

Предыдущая главаГлава 30 из 34Следующая глава