К книге
Ясли Для ГероевГлава 28. Смотр
82%
Глава 28. Смотр
28

Десять дней — это много или мало?

Смотря для чего. Для парада — мало: церемониймейстеры, прибывшие на третий день, хватались за головы и слали в столицу депеши, что «в отведённые сроки надлежащий блеск невозможен». Для обороны — тоже мало, но обороне депеш слать некому, оборона просто работает по двадцать часов в сутки и молчит.

Мы работали по двадцать часов и молчали.

Хитрость была вот в чём: готовить оборону в стенах, где готовят парад, — оказывается, удобно. Парад всё прикрывает. Таскают доски на трибуны? Таскают. Ну и Тюфяк с Лукичом таскают лес в галереи — кто там разберёт, какие доски куда. Кадеты маршируют от зари до зари? Маршируют. А что маршруты у них странные, с заходом во все подвалы и с отработкой «разойдись по укрытиям» на счёт десять, — так это, господа церемониймейстеры, новая строевая метода, столичная, вы разве не слыхали?

Не слыхали. Записали себе. Может, в столице теперь введут — вот смеху-то будет.

Роспись мы с Волоховой писали ночами, во флигеле, поверх старой турнирной. Она чертила сектора, я расставлял людей, и раза три на дню мы ругались — по-хорошему, по-штабному, до хрипа и с картой между нами.

— Цитадель мала, — она стучала карандашом по плану. — Четыреста детей плюс двор — туда не влезет и половина. Значит, режем: младшие и делегация — в цитадель, старшие курсы…

— Старшие — не прячутся. Старшие — в расчётах. Они после минного поля обстрелянные, грех не…

— Обстрелянные! Им по шестнадцать!

— Ольга Дмитриевна. Мне на минном поле четырнадцатилетняя огонь коробки вела. Вы её саму спросите, где она хочет быть, когда начнётся: в подвале или на валу. Только отойдите на шаг — плеваться будет далеко.

Она бросила карандаш. Подняла. Посмотрела на меня поверх карты.

— Ненавижу, что вы правы. Замечаете, как часто я это говорю в последнее время?.. Ладно. Старшие — в расчётах. Но списки утверждаю я, и слабонервных вычёркиваю я, и спорить…

— И спорить не буду. Ваши списки — закон.

Вот так и писали. К пятому дню роспись стояла: сектора, тройки, точки сбора, сигналы. Аглаин счёт стежков дал срок — она вывела его в пятницу, как обещала, и цифра мне не понравилась ровно тем, что совпала: заплата, по её выкладкам, доходила до края «дней через девять, ну через двенадцать, я же не по учебнику считаю, учебников про такое нет». Смотр стоял на десятом дне. Либо у Изнанки со двором общий писарь, либо садовник умел читать расписания. Я ставил на второе.

Лукич в эти дни был прекрасен. Я его таким и не видел: старик помолодел лет на пятнадцать, летал по академии со связкой ключей, и хозяйство его выдавало на-гора такое, чего в описях не значилось отродясь.

— Ракетницы, Матвей Петрович, по описи не значатся-с, — докладывал он, выкладывая на верстак четвёртую. — А раз не значатся — их нет. А раз их нет, то и спрашивать потом не за что. Философия-с… Тут вот ещё фальшфейеров ящик — тоже, представьте, нету его. Двадцать лет как нету, я проверял.

— Богатое у тебя «нету», Лукич.

— Хозяйство, ваше благородие, — он поднял палец, — это искусство иметь то, чего нет, и не иметь того, что есть. Меня этому ещё покойный каптенармус Гвоздев учил, а его в оборот брали трижды — и трижды выпускали с извинениями… Козу я, кстати, со двора убрал от греха. К куме на хутор. Коза — она живая душа, ей под этим стоять незачем.

И вот по этому «козу убрал» я понял, что старик всё понимает. Про смотр, про дверь, про всё. Не знаю, откуда, — да и знать не хочу: у Лукича свои источники, и работают они, подозреваю, получше телеграфа.

* * *

А Скуратова не было.

Странная вещь, скажу я вам, к которой я оказался не готов: мне его не хватало. Кабинет проректора занял ревизор из столицы — человек-промокашка, серый, вежливый, подписывающий всё, что кладут, — и с ним нельзя было воевать. Со Скуратовым было можно. Скуратов был враг понятный, домашний, со своими повадками: знаешь, где взовьётся, знаешь, чем купится, об него можно было точить дружину, как об брусок. А промокашка… промокашке я принёс на подпись роспись дежурств — липовую, конечно, верхнюю, — и он подписал не глядя. Даже обидно. Через такого и врага не наживёшь, и дела не сделаешь — пустое место с печатью.

Дожил, пехота: по проректору скучаю. Аннушка бы сказала — старость. И была бы, как всегда, права наполовину.

За два дня до смотра прибыл авангард двора — и стало не до лирики. Академию вымыли до звона. Плац разметили. В актовой зале повесили штандарты, и церемониймейстер — бархатный такой человек, голос как у виолончели — репетировал с ректором порядок представления: кто где стоит, кто когда кланяется, на какой минуте подают наследнику список отличившихся.

Я в список отличившихся не попал. Вычеркнули — из столицы, без объяснений. Мещерский показал мне депешу и развёл руками, а я, честно сказать, выдохнул: стоять перед наследником в четвёртой шеренге сзади — лучшая позиция из возможных. С неё весь зал видно.

Волохова, узнав, хмыкнула:

— Вас убрали из церемонии, Сокольцев. Кто-то очень заботливый не хочет, чтобы наследник вас разглядывал… или чтобы вы стояли в первых рядах, когда. — Она не договорила «когда» до конца. Мы вообще в те дни много не договаривали — примета не примета, а бережёшься.

Дружину я собрал накануне вечером, в каптёрке у Лукича — самое непарадное место в академии, за то и любимое. Пахло там дёгтем, пенькой и почему-то сушёными яблоками — яблоки по описи, разумеется, не значились. Алёнка напросилась тоже и была допущена с условием: сидеть на бочке и молчать. Сидела. Молчала. Гладила по колену Тюфяка — тот больше всех переживал перед делом, это она всегда первая чуяла.

Говорил я коротко, по пунктам, без речей: речи перед делом — дурная примета, наговоришь красивого, потом отрабатывай.

— Диспозиция прежняя, менять поздно, да и незачем — хорошая диспозиция. Гриша, Софья — нижний ярус, лестницы склепа, старший расчёта — Вяземская. Кречет, ты не кривись, она считает быстрее. Твоё дело — огонь, её — когда огонь… Тюфяк — ворота и своды, крепёж твой я видел, годится. Аглая — при мне, глаза. Ланской — верх, плац и зала: под тобой сводный отряд и все, кто приписан к эвакуации. Варя — при Волоховой, молнии по её команде… Митька с младшими в цитадели, у трубы. Да, труба переговорная — работает, проверяли, и это, будете смеяться, самая надёжная связь в этих стенах: её не заглушишь.

— А вы? — спросил Гриша.

— А я внизу. У самой.

Помолчали. Все знали, что «у самой» — это у печати, и все знали, что это значит, и никто не стал спрашивать дальше. Только Софья, уже на выходе, сказала — не мне, в пространство, ровным своим счётным голосом:

— По моим ведомостям, Матвей Петрович, вы нам должны остаться живым. Долг записан. Я спишу его только по факту исполнения.

И вышла. Вот и весь митинг. А больше ничего и не надо было.

* * *

Смотр начался в десять утра при погоде, которую двор, надо думать, тоже заказывал по церемониальной части: мороз лёгкий, солнце, снег блестит — хоть на открытку.

Паром шёл трижды. Первым — свита и министерские: шубы, портфели, плюмажи. Вторым — гвардейский конвой, полсотни, и вот на этих я смотрел с удовольствием: работают ребята, встали грамотно, сектора разобрали с ходу… Наивные. Знали б они, от чего тут сектора разбирать надо.

Третьим паромом прибыл наследник.

Я его разглядел уже на плацу, из своей четвёртой шеренги. Молодой — двадцать два, двадцать три. Высокий, узкий в кости, лицо усталое не по возрасту — столичная усталость, бумажная. Шёл вдоль строя правильно: не спеша, но и не таща время, у знамени остановился, у ветеранов охраны — остановился, о чём-то спросил старого фельдфебеля и, что характерно, дослушал ответ. Это редкость. Обычно они спрашивают и уходят на середине.

Князь Ланской шёл в свите — в первом её ряду, по чину и по крови. Проходя мимо нашего сводного, он на Всеволода не посмотрел. Совсем. Так старательно не посмотрел, что это было лучше всякого объятия, и Всеволод в строю стоял потом как свечка — гордый.

А я стоял в своей шеренге, тянул носок, где положено, и слушал.

Не ушами. Печкой.

Внизу, под плацем, под всем этим блеском, гудело. Ровно пока, привычно — я этот гул уже неделю носил в костях, притерпелся. Аглая стояла через двор, при санитарной команде — мы её туда приписали, чтоб имела право ходить где хочет, — и через каждые полчаса я ловил её взгляд. Кивок: ровно. Кивок: ровно.

В полдень двор проследовал в актовую залу — доклады, представления, список отличившихся. В час пополудни планировался обед. На три была назначена «демонстрация учебных достижений» на малом полигоне: показательная «карусель», щиты, лёд, всё красиво.

В четверть первого Аглая не кивнула.

Я увидел её через плац — она стояла у санитарной линейки, очень прямо, прижав кулак к груди, и смотрела на меня. Просто смотрела. И этого хватило: я вышел из шеренги — по «надобности», дежурный офицер моргнул, я ему был свой, — и через минуту она докладывала мне за трибуной, шёпотом, в стену:

— Проснулись. Не один, Матвей Петрович, — веером. Западный, потом береговые, потом под старым фортом — по очереди, с промежутком… — она сглотнула. — С РАВНЫМ промежутком. Понимаете? Как фитили. Их кто-то поджёг по расписанию. Одной рукой.

— Сколько до первого?

— Час. Может, полтора. Они наливаются медленно, их берегут к… — и опять это «к», которое никто не договаривал.

Час. В зале — двор, министры, наследник. На острове — четыреста детей. Паром — один, ходка сорок минут, и это если по погоде.

Я нашёл глазами Волохову — она уже шла ко мне сама, почуяла. Нашёл вестового — Мещерскому. И пошёл делать самое трудное из всего, что в тот день предстояло: уговаривать империю уйти с парада.

* * *

Вот вам задача, которой нет в учебниках: эвакуировать императорского наследника, не произнося слова «эвакуация».

Сказать прямо — нельзя. Прямо — это паника, это конвой хватается за палаши, это двести человек свиты бегут к одному парому, давя друг друга и детей. И это ещё лучший вариант: худший — это церемониймейстер с виолончельным голосом объявляет, что «оснований для беспокойства не усматривается», и все остаются. Бумага, которой писали такие ответы тридцать лет, здесь тоже присутствовала — лично, в шубах.

Мещерский понял с полуслова. Позеленел, но понял.

А дальше сработал князь.

Я ему сказал четыре слова. Подошёл в перерыве между докладами — по чину не положено, ну да я и не по чину подходил — и сказал негромко: «Пора, ваше сиятельство. Веером». Он посмотрел на меня одну секунду. Ровно одну — я считал. Потом кивнул, как кивают на плацу, и пошёл к наследнику.

О чём говорят князья с наследниками — мне из четвёртой шеренги слышно не было. Но через десять минут церемониймейстер объявил, сладко и торжественно, что «его императорское высочество изволил выразить желание осмотреть достижения академии в полевых условиях, на материке, у знаменитого брода» — и что «программа переносится с сохранением всех номеров».

Красиво? Красиво. Двор потянулся к парому — не бегом, а чинно, с удовольствием даже: на материке ждали сани, полсть, глинтвейн по погоде. Гвардейский конвой снялся первым — этих князь, видать, предупредил по-своему, потому что снялись они не парадно, а по-рабочему, охватом. Министерские грузились, переговариваясь о столичном.

И только один человек задержался. Наследник — уже у сходней — обернулся и посмотрел. Не на строй. Поверх строя, на башню, на стены… на остров посмотрел, вот как. Долго, секунд пять. Потом нашёл глазами — меня. Не знаю, как: в четвёртой шеренге, среди трёхсот шинелей. Нашёл, посмотрел, и было в этом взгляде что-то такое, от чего я потом полдня отплёвывался: он знал. Не всё — но что-то он знал, этот усталый бумажный мальчик, и уезжал он не глинтвейн пить, а выполнять чью-то договорённость, о которой мне знать не полагалось.

Второй раз паром ушёл с половиной свиты. Третьего раза не понадобилось: оставшихся церемонийных Мещерский дожал самолично — «покорнейше прошу, на материке уже накрывают».

К трём пополудни на острове остались: академия, гарнизон, мы. И оно — внизу.

Детей делили по росписи — быстро, без слёз почти: намуштровали. Младших — колонной в цитадель, Митька у трубы уже командовал своим хозяйством, и я слышал в раструб его голос — ломкий, серьёзный: «Второй класс, не толпись на лестнице, по трое!.. Куда с санками? Оставь санки!..» Полководец. Санки — брось.

В четыре Аглая доложила: первый шов, западный, — дозрел. В четыре двадцать — береговые.

А в четыре тридцать запела печать.

Я стоял тогда уже внизу, в галерее, у поворота, — и услышал, как гул, ровный, тысячелетний, привычный, взял и поднялся на пол-тона. Потом ещё. Тонко, на грани, противно — и знакомо до дурноты: так пел хрусталь в клюевском компасе, в самый первый день, перед тем как треснуть. Тогда пела стекляшка с напёрсток. Теперь пел остров.

— Матвей Петрович… — Аглая рядом стянула очки. Лицо у неё было белое, но голос — рабочий, счётный, софьина школа: — Стежки пошли. Не по одному теперь. Я больше не успеваю считать.

* * *

Мещерского я нашёл у входа в склеп — он спускался мне навстречу, с фонарём, и по лицу его я понял, что старик уже всё посчитал сам, без аглаиной тетради.

— Двор?

— Отбыл. Весь, я проверил по спискам лично… Дети?

— По росписи. Расчёты стоят, младшие в цитадели. — Я кивнул вниз, туда, где пело. — Сколько ей осталось, вы знаете?

— Не знаю. Никто не знает. Но она пела так один раз при мне — сорок лет назад, молодым проректором слышал: три дня пела, потом перестала. Тогда обошлось… — Он посмотрел на меня, и я увидел: не верит старик, что обойдётся. И правильно не верит. Сорок лет назад её никто не поджигал веером.

Мы спустились вместе — до круглой палаты, до серого камня. Знаки на нём светились уже не гнилушкой — ярче, и в глубине их что-то ходило, переливалось, как жила под кожей. Гул давил на грудь. Пение резало верхом. А между ними, между гулом и пением, — я чуял это печкой, всей своей чуйкой, выправленной за полгода, — между ними была дрожь. Та самая, мелкая, безостановочная. Рука, которая держит тяжёлое, — держала из последнего.

— Матвей Петрович, — сказал Мещерский. Тихо сказал, глядя на камень, и голос у него был не ректорский — старый. — Я вам должен договорить то, чего не договорил в прошлый раз. Про Основателя. Как он это сделал.

— Слушаю.

— Никак. — Он повернулся ко мне. — В том и дело, что «никак» — способа нет. Печать не ставится даром, умением, силой грани… Печать ставится всем. Он влил сюда весь свой дар — весь, без остатка, разом. Хроника пишет: «положил душу заслоном» — это не образ, Сокольцев, это техническое описание. Запечатать может только знаменосец, потому что только ваш дар умеет отдаваться весь и держать связь после… И он это сделал. Один. В одиночку — отдал всё и умер здесь, где мы стоим. Потому его и на гравюре пишут живым, а даты смерти ползут: никто не видел мёртвым. Он не умер для них — он кончился. Вытек. — Ректор помолчал и договорил совсем глухо: — Это его и убило. Не твари, не люди. Собственная печать.

Камень пел. Знаки переливались. Где-то наверху, в переговорной трубе, ломкий голос командовал не толпиться на лестнице.

И я, честно вам скажу, испугался. По-настоящему, холодно, по-взрослому — не за себя даже… вру. И за себя тоже. Постоял с этим страхом, подышал. Страх — он как митькины санки: жалко, а брось.

— Аркадий Львович, — сказал я. — А теперь смотрите, что в вашей хронике написано между строк, а вы за двести лет не прочли. Он отдал всё — один. Влил — один. Умер — один. Потому что был один, он мне сам… — я осёкся, махнул рукой: про серое место ректору полагалась пока половина. — Неважно. Важно вот что: если способ убивает мастера — это не способ. Это отчаяние. Основатель не оставил метóды. Он оставил предупреждение.

— И что же вы…

— А то, что в одиночку — значит, он делал это неправильно. — Я положил ладонь на серый камень, и камень под ладонью дрожал, и пел, и держал. — Правильно будем делать мы.

Предыдущая главаГлава 28 из 34Следующая глава