Скандал получился на всю империю. Я такого и не видал, а я, напомню, видал ревизию интендантства девятьсот двенадцатого года.
Первые сутки после ночи мы, правда, никакого скандала не заметили — спали. Все. Академия спала, как один человек: лазарет вповалку, казармы вповалку, я у себя во флигеле — четырнадцать часов, не снимая одного сапога, второй, стало быть, осилил. Разбудил меня Митька — сидел рядом на табурете и караулил, как выяснилось, часа два: боялся, что помру во сне, но будить не решался, потому что «Варька сказала — прибьёт». Порядок в доме, отметил я. Субординация.
А вот со вторых суток — началось.
В академию понаехало. Следственная комиссия округа — восемь человек. Комиссия попечительской коллегии — шесть. Военная прокуратура — двое, зато таких, от которых коридоры пустели сами собой. Газетчиков не пускали, и они стояли табором за воротами, беря приступом каждого выходящего; Лукич, по слухам, продал одному столичному писаке «полную картину ночных событий» за трёшницу, и картина эта потом вышла в трёх нумерах с продолжением — я читал, смеялся: коза там фигурировала как «специально обученное животное-детектор» и вообще была главным героем.
А внутри стен шёл разбор. Настоящий, с протоколами.
И на третий день этого разбора Скуратов сделал последнюю в своей карьере ставку: он решил назначить виноватым меня.
Логика была ему по росту. Кто самовольно начал перекличку до прорыва — «сеял панику»? Сокольцев. Кто игнорировал прямое предписание об отстранении? Сокольцев. Кто занимался с кадетами «по неутверждённым методикам», результатом чего стали «неконтролируемые эффекты, поставившие под угрозу…» — ну и так далее, у канцелярии на любую доблесть найдётся статья. Он подал докладную на четырнадцати листах. Он выступал перед комиссией два часа. Он, говорят, был почти убедителен — для тех, кто ночь провёл в столице.
А потом комиссия начала слушать свидетелей, и Скуратов утонул. Не сразу — казённые люди тонут медленно, с достоинством, — но безвозвратно.
Сначала — кадеты. Комиссия вызывала их поодиночке, рассчитывая, видимо, на детский разнобой. Разнобоя не вышло. Не потому, что сговорились — про бой они как раз говорили вразнобой, каждый своё, как и положено честным свидетелям. А потому, что на вопрос «кто командовал обороной» четыре десятка детей, не сговариваясь, отвечали одинаково, двумя словами. Пятый год потом божился, что один из прокурорских, записывая в тридцатый раз «дед Матвей», не выдержал и спросил: «Да что у вас за дед такой?» — на что первогодок с заячьей губой ответил: «Наш». И это тоже пошло в протокол.
Потом — Всеволод. Вот от кого не ждал, вернее — ждал, но не такого. Он встал перед комиссией, прямой, как его же клинок, и отчеканил: действия наставника Сокольцева считаю единственно верными; предписание проректора Скуратова об отстранении — прямой угрозой жизни личного состава; готов повторить под присягой рода. «Под присягой рода» — это у них, у столбовых, не фигура речи: соврёшь — род сам тебя выпишет из книги. Комиссия зашуршала бумагами.
Мне он про своё выступление не сказал ни слова — я узнал от писарей. Спросил его вечером: не боишься, мол, отец-то как посмотрит, ты род в поруку отдал. Он подумал — он всегда думает, прежде чем ответить, этим и хорош — и сказал:
— Отец учил: род в поруку отдают за то, во что верят. Я проверил, во что верю. Ночью проверил, — и добавил, помолчав: — Удобно, когда проверка и вера совпадают. Говорят, редко бывает.
Восемнадцать лет человеку. Я в его годы так формулировать не умел. Я, честно говоря, и сейчас-то не всегда.
А назавтра приехал князь Ланской.
Сам. Без свиты, вернее — со свитой, но свиту оставил за воротами, что было жестом, и жест прочитали все. Он провёл с комиссией сорок минут, содержание беседы осталось между ними, но обрывок её вынес дежурный писарь — тот самый, из актовой залы, они же всё слышат: «Мой род восемьсот лет считает, кому служить. Этот человек — щит, покуда поднимает знамя. Кто мешает щиту — тот не за империю». Дословно, не дословно — не поручусь. Но комиссия после этой беседы стала здороваться со мной в коридоре. Все четырнадцать человек.
И наконец — бумаги. Софьины выписки, аннушкины журналы, накладные покойников — всё, что мы собирали по ночам во флигеле, легло на стол следствия. Уже официально, с реестром и моей подписью. Тридцать один наряд с визой Скуратова заиграл теперь другими красками: на фоне двадцати вскрывшихся швов вопрос «куда уходили реагенты» перестал быть бухгалтерским. Прокурорские вцепились в эти серии, как клещи, — у них по реагентам, оказывается, давно висело своё, окружное, они только входа в тему ждали.
Скуратова арестовали в четверг, после обеда. Без грома: пришли двое, предъявили, вывели. Он шёл через двор с прямой спиной и нёс себя, как несут вазу, — и знаете, мне даже не было сладко. Ну, почти. Соврал: было. Но к сладости примешивалось другое, и Волохова это другое сформулировала за меня в тот же вечер:
— Взяли визу. Голова ушла в шов, а виза поехала в острог. И заметьте, как чисто: вся ночная история теперь официально объяснена — «преступная халатность и хищения проректора С.». Диверсии — объяснены. Твари — объяснены. Про садовника нашего — ни слова, ни в одном протоколе. Вам не кажется, Сокольцев, что кто-то очень аккуратно подметает?
Мне казалось. Мне это казалось с того дня, как я дал следствию показания про Верейского — полные, под запись, с росчерком, с пол-ладонью, со всем. Показания приняли. Записали. Поблагодарили. И — тишина. На прямой вопрос старший прокурорский ответил мне, глядя в стол: «По данному эпизоду материалы выделены в отдельное производство. Сведения о ходе — не подлежат». Имя Верейского из общего дела исчезло, как исчезает соль в воде: вроде было — и нет, и только привкус.
Я попробовал зайти с другого конца — через комиссию попечителей: как же, мол, так, ваш же коллега, инспектор с тридцатилетним стажем… Председатель, сухонький старичок с наградной колодкой во всю грудь, выслушал меня внимательно, покивал и сказал фразу, которую я записал в тетрадку в тот же час:
— Пётр Данилович отбыл в бессрочный отпуск по состоянию здоровья. Так значится. И поверьте старому человеку, господин Сокольцев: пока так значится — ваша семья спит спокойнее. Формулировки, они ведь не для истины пишутся. Они пишутся для тишины.
И посмотрел на меня так, что я понял: он знает больше моего. И боится — больше моего. А это, между прочим, человек, у которого приёмная в двух шагах от трона.
Не нравилось мне это. Крепко не нравилось. Человека, который выпустил на детей альфу, империя спрятала «до следствия» — а следствие спрятала от меня. Либо у него и в прокуратуре стол, либо… либо кто-то повыше решил, что садовник с его методиками — имущество казённое, и делить его с публикой рано. Не знаю, что хуже. Знаю, что тетрадку свою я с тех пор ношу на теле, а копии — копии лежат там, где им положено, и не спрашивайте.
Турнир, кстати, доиграли. Смешно сказать — но доиграли: комиссия комиссией, а регламент регламентом. Финальный этап, за неимением полигона (полигон был… ну, вы помните, какой был полигон), заменили смотром и баллами по совокупности.
Первое место присудили нам. Формулировку я выучил наизусть, потому что её зачитывали на общем построении, и Гриша потом неделю декламировал её голосом герольда: «За действия в обстановке реального прорыва, соответствующие лучшим образцам полевой службы». По факту боя первые, стало быть. Озеров, командир «А», подошёл, пожал руку и сказал без всякой кислости: «Заслуженно. Но на будущий год — посмотрим». Хороший парень. На будущий год и посмотрим.
Мне же вышло два документа.
Первый — статус: «кадет-офицер, наставник-ассистент корпуса», с правом преподавания и полевого командования учебными частями. Кресло Волоховой, приведшей это в движение, полагаю, стояло где-то за каждой строкой.
Второй — премия. Цифру называть не буду, скажу так: таких денег я не держал никогда, включая войну, а на войне, бывало, через мои руки ротные кассы ходили.
Деньги считали вечером, дома, всей артелью — и это отдельная картина, её надо было писать маслом. Софья — за столом, с грифелем, строгая, как казначей. Остальные — вокруг, затаив дыхание.
— Долг за лечение Анны Дмитриевны, с процентами по переучёту… — она вывела цифру и обвела её двойной чертой, — закрыт. Полностью. Расписку ростовщику — завтра, я сама прослежу, я его конторе не доверяю ни на грош. Далее. Крыша — восемь рублей сорок. Варе сапоги — три двадцать, и не спорьте, я видела, в чём она ходит. Митьке… — она посмотрела на Митьку, — Митьке ничего, он штабель помнит. Алёнке — на герань и на ленты. Остаток — в жестянку, жестянку — в тайник, тайник предложу новый, старый ваш никуда не годится, его Гриша нашёл с третьей попытки.
— Со второй, — сказал Гриша гордо.
— Тем более.
— Стойте, — сказал я. — А себе? Вяземская. Себе ты что записала?
Она подняла глаза от таблицы. Удивилась искренне:
— Мне — жалованье казначея. Шутка. Мне, Матвей Петрович, ничего не надо, у меня всё… — и осеклась, и докончила тише: — у меня всё есть.
И по тому, как она это сказала, было ясно, что «всё» — это не про деньги. Ладно. Заношу в ведомость: у казначея всё есть. Проверим через годик.
Я слушал, как четырнадцатилетняя девица распоряжается моим жалованьем, и понимал, что вот теперь — всё. Долга нет. Три года он висел у меня на шее, три года я просыпался с ним и засыпал с ним, подрабатывал грузчиком, пил пустой кипяток… Нет. Закрыт. Двойной чертой, софьиной рукой — а она черту зря не проведёт, она из-за черты и в дом-то этот попала.
Аннушка. Слышишь, нет? Расплатились. Твои же журналы и расплатились, вот ведь как оно повернулось.
Я вышел в сени, посидел там в темноте, сколько потребовалось. Вернулся. Никто ничего не спросил, только Алёнка молча пододвинула мне блюдце с вареньем.
А сцену, ради которой стоило жить, мне выдали в понедельник, на утреннем построении.
Обычное построение, рядовое: развод по классам, зачитка приказов. Я шёл вдоль строя на своё место — теперь, по новому статусу, мне полагалось стоять при офицерах, — шёл, как ходил полгода, никого не трогал.
И строй начал вытягиваться.
Не по команде — команды не было. Просто первый десяток, мимо которого я шёл, подобрался и вытянулся во фрунт, как перед знаменем. За ним — второй. Третий. «А» вытянулся весь, с Озеровым на правом фланге, и Бурцев ел меня глазами, как устав. Второй год. Первый. Четыре сотни детей, десяток за десятком, молча, без единого звука, отдавали честь — не приказу, не чину, приказа не было, чин мой копеечный.
Деду. Вот этому вот отставному пехотному, сорока пяти лет, с пустой печкой и в стоптанных сапогах.
Я дошёл до своего места. Повернулся. Ответил — одним уставным движением, на какое хватило лица. Дежурный офицер открыл было рот скомандовать «вольно», посмотрел на всё это и рот закрыл: умный. Само встало «вольно», через полминуты, и развод пошёл своим чередом, как будто ничего не случилось.
А ничего и не случилось. Просто утро, просто строй. Просто у меня теперь было четыреста детей, и все они об этом знали раньше меня.
Волохова стояла в офицерской шеренге через три человека. Когда развод кончился, она сказала, не поворачивая головы, углом рта, по-полевому:
— Ну что, наставник-ассистент. Довоевались до любви народной?.. Не задирайте нос: народная любовь — довольствие вкусное, но скоропортящееся.
— А я и не задираю. У меня от неё, честно сказать, спина чешется. Как перед…
— Вот, — сказала Волохова. — Правильно чешется. Держитесь этого чувства.
Про Волохову — два слова, без которых глава будет нечестной. Замер ей Глузман делал сам, лично, выгнав фельдшера из кабинета. Что он там увидел на своей ленте — можно было понять по тому, как он потом шёл через двор: не шёл, а нёс голову, как переполненную чашку. Ко мне он ворвался без стука:
— Сядьте. Нет, стойте. Нет, сядьте… — Сам он делал всё это одновременно. — Кромка полная. Молодая. У пятидесятидвухлетней… — он задохнулся, — вы понимаете, что это ломает? Не карьеру мою ломает — науку! Всю, целиком, от учебников до академии наук!
— Аркадий Соломонович. Что в отчёте?
Он остановился. Посмотрел на меня. Снял очки, протёр, надел.
— В отчёте, — сказал он с ненавистью, — описка фельдшера. Прибор был не калиброван. Назначен повторный замер через полгода… Вы довольны? Сорок лет я не подделывал документов. Сорок лет! А теперь у меня этих поддельных — уже картотека набирается. Ваша картотека, Сокольцев, персональная. — Он пошёл к двери, обернулся. — Полгода. Потом что-нибудь придумаем ещё. Наука — она гибкая, как выяснилось. Гибче меня.
Ректор вернулся из столицы в среду — постаревший на год за две недели. Вечером прислал за мной.
В кабинете топился камин, на столе стоял чай, к которому никто не притронулся. Ректор запер дверь на ключ, чего при мне не делал никогда, сел — и некоторое время просто смотрел на меня, как смотрят на задачу, которую придётся-таки решать.
— В столице обо мне спрашивали? — начал я, чтоб не молчать.
— В столице о вас не спрашивали, — сказал он. — В столице о вас докладывали. На таких этажах, Матвей Петрович, где я стоял в приёмных… Впрочем, по порядку.
Он открыл несгораемый шкаф. Достал не папку — конверт, старый, пожелтевший, из тех, что заводят один раз и на всю жизнь. Из конверта — лист. Не лист даже: страницу, выдранную из книги, с неровным краем, тронутую по сгибу временем.
— Это страница из монастырской хроники островной обители. Той, что стояла здесь до академии. Хронику передали академии при основании, она хранится в закрытом фонде… без этой страницы. Страницу вырвал мой предшественник. А ему передал его предшественник. Она всегда была у ректоров, Матвей Петрович. Двести лет мы её храним и двести лет делаем вид, что её нет.
Он положил страницу передо мной.
Гравюра. Оттиск со стенной росписи — старой, ещё той, монастырской. Строй фигур со знамёнами — знаменосцы, каких рисуют в житиях: юноши, лица светлые, постные. А впереди строя — один, и он был другой.
Не юноша. Мужик. Лет сорока — сорока пяти, плечистый, тяжёлый, со лбом в залысинах. Художник, писавший с натуры или с живой памяти, не польстил ему ни на волос: усталые глаза, скулы солдатские, и стоял он не картинно, а как стоят на посту в четвёртом часу — с бережью сил, надолго.
Я смотрел на него. Он — на меня. Где-то в камине стрельнуло полено.
Под фигурой шла подпись, старым уставом, полустёршаяся. Ректор прочёл её мне вслух, наизусть — видно было, что читал он её за жизнь тысячу раз:
— «Пришед из-за грани взрослым, чего не бывает».
Я в лица верю больше, чем в подписи, — подписи подделывают чаще. Так вот, лицо на гравюре я узнал. Не «похож на меня» — упаси бог, он и не был на меня похож: другой лоб, другая кость. Я узнал породу. Так узнаёшь своего через плац: по посадке головы, по тому, как расставлены ноги, по усталости той особой пробы, которая не от недосыпа, а от счёта — когда всё время считаешь, сколько за спиной и хватит ли тебя на них. Он считал. Тысячу лет назад, на той стене, он стоял и считал своих.
Тишина у нас в кабинете стояла долгая. Часы прошли круг, кажется.
— Теперь ты понимаешь, — сказал ректор тихо, впервые за всё знакомство перейдя на «ты», — почему я молчал. Почему смотрел на твои замеры и молчал. Почему тебе нельзя в столицу, нельзя ко двору, нельзя на эти этажи — тебя там опознают те, кто эту роспись видел не в оттиске… — Он забрал у меня страницу, вложил в конверт, но шкаф запирать не стал. Положил конверт на стол, между нами. — И почему всё это теперь бессмысленно. Тебя уже зовут, Матвей Петрович. Вызов подписан. Я две недели стоял в приёмных и выторговал только отсрочку.