К книге
Ясли Для ГероевГлава 24. Садовник
71%
Глава 24. Садовник
24

До рассвета оставалось часа полтора, когда он пришёл за урожаем.

Мы к тому времени стянулись к броду все: коробка, обозные, судейские, раненые на волокушах. Костры, перекличка, у кого-то нашлась гармошка — не заиграла, слава богу, но нашлась. Люди отходили от ночи, а отходя, начинали разговаривать все разом — это всегда так после боя, гомон стоял, как на ярмарке.

Верейский появился из этого гомона, как и положено большому человеку: незаметно. Шуба дорожная, палка с набалдашником — у судейской ставки он, оказывается, был всю ночь, «наблюдал, восхищался, не смел мешать». Подошёл ко мне, стоявшему чуть в стороне, у самой воды. Улыбнулся устало и сердечно.

— Ну, Матвей Петрович. Поздравляю. Такой ночи эта академия не видела со своего основания.

— Видела, — сказал я. — Один раз. Когда её строили.

Я не собирался этого говорить. Само вышло — из усталости, из злости, из всего. А сказав, уже смотрел ему в лицо и договаривал, потому что отступать стало некуда:

— Вы ведь тоже так думаете, Пётр Данилович. Что тогда — было похоже. Вы вообще много думаете об Основателе. О том, как это он умел — брать и давать. Тридцать лет, я полагаю, думаете. С тех пор, как ваш собственный дар начал гаснуть.

Гомон за спиной шёл своим чередом. Никто на нас не смотрел: два немолодых человека беседуют у воды. Верейский разглядывал меня с любопытством — так энтомолог разглядывает жука, который вдруг заговорил.

— Когда? — спросил он просто.

— Пол-ладони, — сказал я. — Вы наклоняетесь вперёд ровно на пол-ладони, когда принимаете в учёт. Тот, у шва, наклонился так же. Голос чужой, рост не ваш — а наклон ваш. Мелочь. Я мелочами живу, Пётр Данилович, вы сами отмечали… Ну и остальное: росчерк на листах, которые прошли через ваши руки. Замок вивария. Реагенты, что растворились между полигонами, — тридцать один наряд, я ведь пересчитал, как вы советовали. За неё пересчитал.

— И она бы оценила, я говорил. — Он вздохнул. Без театра вздохнул, по-стариковски, и от этого стало особенно погано. — Жаль. Я рассчитывал ещё на месяц-полтора вашей… инерции. Впрочем, — он повёл палкой, — оно и к лучшему. Ненавижу затянутые переговоры.

Вот так это и случилось. Без грома, без чёрного плаща. У воды, под гомон и перекличку, человек, с которым я ел уху, сознался мне во всём — легко, как сознаются в мелком грешке вроде нюхательного табака.

Знаете, что я почувствовал первым? Не гнев. Гнев пришёл вторым. Первым пришло вот что: облегчение. Полгода я гонялся за тенью, за росчерком, за «или», которое запретил Аглае договаривать вслух, — и вот тень встала передо мной в дорожной шубе, и у неё оказалось лицо, и лицо было знакомое. С тенью воевать нельзя. С человеком — можно. Человек — это уже задача, а задачи я решать умею.

— Зачем? — спросил я. Глупый вопрос, а надо было. Мне надо.

— Затем, что империя сидит на величайшем месторождении силы и топит им печку, — сказал он, и вот тут в голосе впервые прорезалось живое. — Прорывы! Их латают, Матвей Петрович. Тысячу лет — латают. А это не дыры. Это родники. Их можно возделывать. Прорыв, посаженный в нужном месте, прикормленный, снятый в нужную пору, даёт… вы видели, что он даёт. Сегодняшняя ночь — мой лучший сад за тридцать лет. А ваши дети в нём — лучший урожай.

— Люди гибли. На ваших грядках.

— На грядках всегда кто-то гибнет. Спросите любого агронома про мышей… — Он поморщился. — Не делайте лицо, вы солдат, вы понимаете цену вопроса. Империя за такую силу заплатит любые жизни, только оптом и не спросив. Я хотя бы веду учёт.

— А пакет? — Это меня отдельно грызло, со всей арифметикой вместе. — Журналы её. Зачем было отдавать мне улики на самого себя?

— Затем, что улики там — на Скуратова, — он сказал это со скукой, как объясняют таблицу умножения. — Виза его, конвейер его, тюрьма будет его. Скуратов — расходный материал, ему давно пора в расход, он стал жаден и неопрятен… А вы, с вашей хваткой, докопали бы и без меня — только дольше и, чего доброго, вширь. Я предпочёл дать вам готовую кость. Вы её и грызёте. Грызли бы ещё месяц, если б не пол-ладони… — Он покачал головой с досадой мастера, заметившего брак в собственной работе. — Стар становлюсь. Тело выдаёт.

— Аннушка.

Слово выпало у меня само, как патрон из обоймы.

— Инспектор Сокольцева, — Верейский кивнул с уважением, и вот это было хуже всего: с настоящим уважением. — Вышла на мои поставки. С полевого конца, по вторым книгам — чисто вышла, никто до неё не смог. Я предлагал ей то же, что предложу сейчас вам: молчание за жизнь. Она отказала. Жаль. Честно скажу — жаль, талантливая была женщина… А, да. Чтоб уж закрыть тему семейную. — Он глянул на меня поверх воображаемых очков. — За домом вашим все эти месяцы смотрел мой человек. Не пугайтесь, смотрел бережно. Я ведь ждал, Матвей Петрович. Ждал ваших детей. Девочку с молнией я приметил раньше, чем вы ей стёкла у сарая вставили.

Печка у меня под рёбрами была пуста после ночи. Оказалось — не совсем. Оказалось, на дне ещё было, и оно поднялось всё разом, и я не ударил его только потому, что за спиной, в сорока шагах, спали и гомонили четыре сотни моих.

— Предложение, — сказал он деловито, переходя к следующему пункту повестки. — Секрет Возжигания. Добровольно, с показом, с методикой. Взамен — ваша семья, вся ваша девятиголовая семья, живёт и здравствует. Я умею держать такие сделки, спросите… — он усмехнулся, — впрочем, спросить уже не у кого. Думайте быстро, светает.

— Я вам отвечу, как она, — сказал я. — Слово в слово. Нет.

— Слово в слово… — повторил он. И кивнул, как кивает приёмщик, закрывая ведомость. — Что ж. Тогда — полевые испытания.

И ударил палкой в снег.

* * *

Швы у брода спали — Аглая проверяла трижды. Все, кроме одного, о котором не знала даже она: под самой водой, подо льдом, где Взор глохнет от бегущей воды. Он и всхожесть, гадина, рассчитал: грядку под точкой сбора он растил, надо думать, с осени — с тех самых пор, как «отвоевал» я себе западный сектор, до которого от брода рукой подать. Не я выбирал поле. Мне его выбрали.

Лёд встал горбом и лопнул. Из полыньи, в паре и брызгах, вышла альфа.

Я тварей такого разбора не видел и на войне. Она не ревела — она молчала, и это было хуже всякого рёва: молчаливая гора мышц и пластин, на голову выше вивариевой, и от неё катилось давление, как от паровозной топки, — младшие у костров попадали на колени раньше, чем её увидели. Альфа, сказала потом Аглая. Вожак. Такие из прорывов не выходят — таких выводят. За руку.

— КОРОБКА-А! — Волохова уже орала, уже строила, уже, уже. — Раненых за камни! Кураторы!..

А Верейский сделал второй ход. Первого никто, кроме меня, и не заметил бы.

Он посмотрел на Гришу.

Гриша стоял в тридцати шагах, у пирамиды из вьюков, — вскинулся на тревогу, ладони уже в рыжем. И между ним и Верейским протянулось… как это описать человеку без Уз? Вот вам так: у меня к каждому из шестерых идёт нить, тёплая, живая. А тут я увидел — впервые увидел чужую: серую, мокрую, удавкой, и она захлестнула гришину нить, как захлёстывают петлёй горло. И потянула. ИЗ него потянула — весь его рыжий разгоревшийся канал, всю его дурную щедрую силу, разом, с корнем.

«У мальчика редкой щедрости канал, — сказал мне как-то этот человек за телятиной. — Берегите его».

Берёг он. Для себя берёг. Грядку метил.

Гриша упал на колени беззвучно, выгнулся, — а я сделал то, чего не делал никогда, и никто, наверное, не делал: я вцепился в удавку своей нитью. Не силой в Гришу — в саму чужую петлю, поперёк. Как это назвать — не знаю. Драка на нитях. Мы стояли в сорока шагах друг от друга, два немолодых человека, руки по швам, только снег вокруг обоих пошёл кольцами, — а внутри, там, где нет ни рук, ни снега, я рвал серую петлю зубами, всем, что осталось, всем, чего не осталось, и Алёнкино «бери, не жалей» гудело у меня в ушах голосом всех троих моих детей сразу.

Петля лопнула. Отдача швырнула меня лицом в снег, а Верейского — я видел, поднимаясь, — качнула, всего лишь качнула, но палку он выронил. Гриша лежал, дышал, канал при нём — ободранный, но при нём, я чуял.

А альфа дошла до коробки.

Купол Тюфяка она прошла, как бумагу. Софьин лёд — не заметила. И там, где её встретили — между тварью и сбившимися у камней младшими, — стояла Волохова со становым костылём.

Она успела ударить. Даже попала — в сустав, с оттяжкой, как давеча. А потом альфа махнула лапой, и Ольга Дмитриевна Волохова отлетела к камням и не встала.

Нити у меня с ней не было. Не было — а стала: я рванулся к ней через это поганое поле, упал рядом на колени, взял её руку, как на стене брал, — и её боль вошла в меня вся, солдатской почтой, без сокращений. Рёбра. Позвоночник. И главное — кромка: её дар, гаснущий, сорокалетний, добитый ударом, осыпа́лся, как штукатурка, а вместе с ним уходила и она, потому что в её возрасте дар и жизнь — это уже одна верёвка.

— Не сметь, — сказал я ей. Или себе. — Не сметь у меня.

И я сделал это. При всех. При своих шестерых, при младших, при судейских, при нём. Собрал всё: угли из печки, отдачу, боль, злость, память про мизинцы, — и не подал ей силу, нет, подавать там было уже некуда. Я запалил заново. Как запаливают выстывшую печь: не дров подбросил — огонь внёс. Кромка её схватилась, занялась, загудела — я слышал этот гул костями — и вспыхнула вся, целиком, ровным сильным пламенем, какого в ней, может, и в четырнадцать лет не было.

Волохова открыла глаза. Вдохнула — со всхлипом, с руганью, живая. А вокруг её ладоней, поверх снега, плясали белые языки — сорок лет при даре, и весь этот дар, юный, новорождённый, гудел в ней теперь, как гудит пожар в трубе.

— Сокольцев… — просипела она. — Ты… что…

— Потом. Лежать. Рёбра.

Времени на чудеса не было: альфу держали дети. Все. Вот этого я не забуду, сколько проживу: они не побежали. Она ломала купола, а они вставали снова — Тюфяк, серый, на одном упрямстве, ставил и ставил, и я слышал сквозь гул его бормотание, ровное, как молитва: «держим… мамочки… держим…» И тут ко мне, к стоящему на коленях в кровавом снегу, потянулись руки. Варя первая — положила ладонь мне на плечо. Не спросила ничего. Сказала, как взрослая взрослому:

— Пап. Бери.

И пошло. Бурцев. Всеволод. Софья. Незнакомый мне первогодок с заячьей губой. Ещё, ещё — они поняли, все разом, без объяснений, они же видели, как я делюсь, месяцами видели, а теперь сообразили обернуть: не от меня — ко мне. Десятки ладоней, десятки ручейков, злых, чистых, детских, — и вся эта сила стекалась в меня, как в воронку, а из меня — одним жгутом — в тех, кто держал: Тюфяку в купола, Грише, который уже поднялся, чёрный, страшный, — в его дозу, ставшую тараном, Волоховой, которая — лежать, я сказал! — с колена, с новорождённым белым пламенем…

Альфу мы положили всей дружиной. Именно дружиной — слово «ясли» умерло той ночью окончательно, и никто по нему не плакал.

Верейского я поймал глазами в последний раз уже у кромки льда. Он стоял над полыньёй — над своим последним швом, — потрёпанный, без палки, и смотрел на нас. На детей с ладонями на моих плечах. На Волохову с белым огнём. Учёт в его глазах — вот что я разглядел. Он проигрывал бой и вёл учёт, и по учёту у него выходило что-то, что ему нравилось.

— Методика наблюдаемая, — сказал он через всё поле, тем самым не-воздушным звуком. — Воспроизводимая. Благодарю, Матвей Петрович. Сегодня вы показали мне больше, чем за полгода.

И шагнул в шов. Шов сглотнул и закрылся.

Погоня была бессмысленна, и все это понимали, а старший судейский всё равно прокричал что положено и отрядил кого положено. Пусть. Порядок для того и порядок, чтобы исполняться в безнадёжных случаях.

* * *

А потом было то, о чём я обязан рассказать подробно, потому что оно важнее альфы.

Рассвело. Поле досчитывали, раненых грузили, от стен уже шла подмога — увидали ночью лукичёвы ракеты, собирались, по зимнему времени, три часа… И вот в этом сером свете я стоял посреди своих — а вокруг меня кольцом стояли дети. Не только шестеро. Десятка четыре их было: все, кто ночью давал ладонь. Стояли и молчали. И смотрели.

Они же видели. Всё видели: и Возжигание, и драку на нитях, и белый огонь Волоховой. Сорок свидетелей, из которых каждый второй — болтун по возрасту, и любой из них за неделю разнесёт это по всей империи, и тогда…

Первой заговорила Софья. Вяземская, счётная душа, — она всегда первой понимает про цену.

— Матвей Петрович. То, что было этой ночью… — она обвела глазами кольцо, — этого не было. Твари были. Оборона была. А этого — не было. Никто ничего не видел, потому что была ночь, паника и дым. Правильно я говорю?

Кольцо молчало. Потом Бурцев — Бурцев из «А», чужой десяток, гордец, — сказал негромко:

— У нас в роду присягу принимают в шестнадцать. Я, считай, принял сегодня, досрочно. — И повторил: — Никто. Ничего. Не видел.

И по кольцу пошло — вразнобой, по-детски, кто кивком, кто шёпотом, а первогодок с заячьей губой перекрестился и сплюнул через плечо, скрепил, значит, по-своему. Сорок человек закрывали ряды вокруг тайны, за которую убили Основателя. Никто их не учил. Никто не приказывал.

Вот тогда у меня в первый раз за ночь задрожали руки. Не от альфы. От этого.

— Дружина, — сказал вдруг Гриша. Он сидел на вьюке, обмотанный, чёрный, но уже, разумеется, разговаривал. — Раз никто ничего не видел, надо ж как-то называться тем, кто ничего не видел. «Ясли» — всё. Выросли из яслей. Дружина деда Матвея. — Он подумал и поправился: — Господина деда Матвея.

Смеялись все, до слёз, дольше, чем шутка того стоила, — но после таких ночей смеются не шуткам, а тому, что живы и есть кому шутить. Я тоже смеялся. И считал попутно — привычка: сорок свидетелей, одна тайна, круговая порука на детском честном слове. Ненадёжно? Ненадёжней не бывает. Только вот что я вам скажу: за полгода в этих стенах я не видел, чтобы хоть одно детское честное слово было нарушено. Взрослые — те да, те граждане гибкие. А эти — держат.

* * *

Волохову грузили на волокушу последней — отбивалась. Рёбра ей Глузманова выучка запретила ломать дальше, а вот дар… дар унять она не могла: белые языки то и дело срывались с пальцев, и она гасила их о снег, озираясь, как гимназистка, застигнутая с папиросой.

— Это же надо теперь прятать, — сказала она мне тихо, когда я шёл рядом с волокушей. — Всю оставшуюся службу прятать, Сокольцев. Кромка у пятидесятилетней бабы не может гореть, как у девки. Глузман увидит замер — поседеет. Комиссия увидит — вопросы. А вопросы приведут к вам…

— Пусть приведут. Скажете — чудо. Стресс, боевое обострение, наука таких случаев знает полтора и оба врут. Глузману, кстати, я сам скажу. Ему можно половину — он привык.

— Половину… — Она посмотрела на меня снизу, с волокуши, и глаза у неё смеялись, хотя губы были в корке. — А тот разговор. Который «после выхода, не отвертитесь». Он теперь считается за половину или за целое?

— Он считается за отдельную кампанию, Ольга Дмитриевна. К ней готовятся.

— Готовьтесь, — согласилась она и закрыла глаза. — Только недолго. Мы с вами не в том возрасте, чтобы копать долгие подступы… Оба сапёры, оба знаем.

Волокуша уехала. А я остался стоять с этим её «оба сапёры» и стоял, дурак дураком, пока Аглая не потянула меня за рукав — показывать полынью.

Аглая стояла у полыньи и глядела в чёрную воду. Я подошёл — и не спросил ничего. Она сама.

— Он не в столицу ушёл, Матвей Петрович. Швы — они как коридоры, у них два конца, я всегда чую, куда… — Она стянула очки. Лицо у неё было взрослое. — Этот конец — не здесь. Не у нас. Он в Изнанку ушёл, в самую… И там его…

Она замолчала.

— Договаривай.

— Там его ждали, — сказала Аглая. — Дверь ведь открывают с той стороны, с которой стоят. А ему открыли. Изнутри.

Чёрная вода в полынье уже подёргивалась ледком. Быстро — мороз к утру взялся крепкий. К полудню, подумал я, затянет вовсе, и будет ровное белое место, и никто не скажет, что здесь была дверь.

Двери такие, впрочем, не замерзают. Они просто ждут.

Предыдущая главаГлава 24 из 34Следующая глава