К книге
Ясли Для ГероевГлава 26. Батин стол
76%
Глава 26. Батин стол
26

В воскресенье у меня дома был обед. Не «приём», не «событие» — обед: щи, каша с салом, пироги из лавки и стол, раздвинутый до отказа, с доской поверх, потому что за штатный стол девять человек не влезают.

Дружина явилась в полном составе. Официальный повод сочинила Алёнка: «герани — год». Герани действительно был год, тут не подкопаешься.

Пироги, кстати, вышли историей. Я их заказал в лавке у ворот, а привёз их — Лукич. Сам вызвался: «мне по пути-с», хотя по пути ему не было даже приблизительно. Внёс короб, потоптался, был усажен, выпил две рюмки, рассказал три истории, из которых две были враньё, а третья — враньё с деталями, и отбыл довольный, наказав Алёнке «беречь отца, он у вас один, а таких и вовсе мало».

За столом Гриша, наливая себе третью миску, припомнил мне старое:

— Матвей Петрович, а ведь с вас пироги и так причитались. Вы перед выходом обещали: если ничего не начнётся — купите всем пирогов и признаете себя старым дураком. Публично. У доски приказов.

— Началось же.

— Началось, — согласился он с сожалением. — Значит, признание отменяется. А пироги, — он оглядел стол, — я так понимаю, вы решили провести по другой статье.

— По статье «герани — год». Учись, Кречет, канцелярскому делу: любую трату можно провести, была бы статья.

Софья, не отрываясь от каши, заметила, что перерасход по статье «герань» составил восемьсот процентов и что она это, так и быть, спишет на праздничный коэффициент. Стол ржал. Казначей была довольна — она нечасто шутит, но если уж шутит, то с точностью до процента.

Дальше рассказываю картинками, потому что связного сюжета у таких обедов не бывает, а бывают картинки.

Картинка первая: Тюфяк. Он вошёл, засмущался, перекрестился на угол — и через десять минут его уже не было за столом: он был под столом, потому что у стола шаталась нога. Потом чинил дверцу у печки. Потом его увела Алёнка — показывать, где скрипит половица. Половицу он перестелил. К щам мы усадили его силой, в четыре руки с Волоховой, и он ел, поглядывая на буфет, — у буфета не закрывалась створка, и было видно, как ему это больно.

— Мохов, — сказал я. — Створку — после чая. Это приказ.

— Слушаюсь, — сказал он с облегчением. Человеку надо, чтоб его от заботы освобождали приказом, иначе он не умеет. Знаю таких. Сам такой.

Картинка вторая: Всеволод и Алёнка. Столбовой дворянин, восемьсот лет рода, сидел на детской скамеечке перед горшком с геранью и слушал инструктаж:

— Поливать — вот столько. Не столько, сколько ты думаешь, а вот столько. Листик жёлтый — не отрывать, он сам решит. Ты в прошлый раз смотрел на неё строго — так вот, на неё нельзя строго, она от этого сохнет.

— Прошу прощения. Как я должен на неё смотреть?

— Ну-у… — Алёнка задумалась. — Как Тюфяк на буфет.

Всеволод посмотрел на Тюфяка. Тюфяк как раз смотрел на буфет. Всеволод кивнул и, я клянусь, стал тренировать выражение. Герань, доложила потом Алёнка, «пережила испытательный срок, а Сева — пока условно».

Картинка третья: Софья и Варя. Эти двое спелись давно, а теперь уже и не разлепишь: сидели в углу, голова к голове, и по обрывкам я понял, что Софья считает Варе… траекторию молнии. По формуле. С поправкой на влажность. Варя записывала. Потом они менялись: Варя показывала кистевой замах, а Софья повторяла — деревянно, старательно, отличница отличницей, и обе фыркали. Аннушка, подумал я, вас бы сейчас сюда. Ты бы третьей села считать.

Картинка промежуточная, звуковая. В какой-то момент я вышел в сени за капустой и постоял там минуту, не заходя обратно, — просто слушал. Из-за двери шёл гул: софьин голос считал, варин спорил, Гриша врал что-то героическое, Алёнка требовала подробностей, Тюфяк молчал так, что было слышно, Всеволод изредка ронял «полагаю» — и всё это вместе гудело ровно и слаженно, как хорошая печь при верной тяге. Три года мой дом стоял тихий. Тихий дом — это, я вам скажу, самое громкое, что бывает на свете. А теперь тяга выправилась.

Капусту я в итоге забыл в сенях. Вспомнили о ней на другой день, и Варя долго выясняла, кто и зачем её туда… Не сознался.

Картинка четвёртая, за которую отдельно спасибо судьбе: Аглая и Митька. Митька выпросил у неё посмотреть тетрадь — ту самую, боевую, с сараем и мельницей. Аглая, которая тетрадь не показывала даже Глузману под расписку, Митьке — дала. И он листал, осторожно, как жука на ладони держат, и спрашивал не «страшно было?», а «а это какой ниткой?» — по делу спрашивал. Аглая оттаивала на глазах. У неё, у сироты, младших братьев не было. Теперь, похоже, есть.

А после пирогов случился у меня тот самый разговор с Гришей, который я оттягивал недели три.

Он сам подошёл. Мы вышли на крыльцо — ему «подышать», мне «трубку выкурить», трубки у меня нет и не было, но для мужских разговоров положена легенда.

— Матвей Петрович. — Гриша изучал носок сапога. — Я это. Спросить хотел. По уставу.

— По уставу — слушаю.

— Если один человек из десятка хочет… ну… провожать с занятий другого человека из десятка. Это как? Дисциплину не подрывает?

Ага. Дожили. Я набил несуществующую трубку и обстоятельно её раскурил.

— Смотря какой человек. Если тот, о ком я думаю, — то у того человека отец имеется. Живой. Рядом стоит.

— Я знаю, — сказал Гриша горестно. — В том и вопрос.

Помолчали. Внизу, в доме, взвизгнула Алёнка — судя по тону, Тюфяк добрался-таки до буфета и что-то там ей прищемил, не её, а створку, слава богу.

— Значит, так, Кречет. Слушай боевой приказ, повторять не буду. Провожать — можно. Уроки вместе — можно. На каток, если она захочет, — можно, но чтоб Софья третьей, для баланса сил… Смеяться над её замахом — нельзя, замах правильный, я ставил. Обидеть… — я повернулся к нему, и он выпрямился. — Обидишь — я тебе тот крючок, который у тебя в канале, лично довяжу до конца и бантик сверху приделаю. Понял меня?

— Понял… — Он просиял так, что хоть прикуривай. — А она… это… она вам что-нибудь про меня?..

— Кречет.

— Молчу.

— И правильно. Потому что если б говорила — я б тебе не сказал. А если б не говорила — тем более. Иди пирог доедай, стратег.

Он ушёл в дом окрылённый, а я остался на крыльце и думал две вещи разом. Первая: как быстро. Вчера же был обгоревший злой волчонок с приютской чёлкой, кусался и жёг всё, до чего дотягивался. Вторая: Аннушка, слышишь? У нас, кажется, зятья заводятся. Рыжие. Ты бы хохотала. Ты бы, зная тебя, уже прикидывала, в чём он будет на смотринах и что у него с манерами, — а с манерами у него беда, но канал щедрый, а это, как выясняется, по нынешним временам главнее манер.

* * *

Волохова осталась, когда разошлись, — помогать прибирать, официально. Мыли посуду: она мыла, я вытирал, дети наверху делили территорию сна, и по потолку шли переговоры.

— Продлили мне кураторство, — сказала она в таз. — Ещё на три года. Комиссия постановила: «в порядке исключения, учитывая боевые заслуги». Рапорт я, заметьте, писала скромный: дескать, чувствую в себе силы послужить ещё… Чувствую силы! Знали бы они, какие. Я, Сокольцев, вчера свечку зажгла. Пальцем. С трёх шагов. Сорок лет так не могла — а теперь стою в чулане, как дура, зажигаю и гашу, зажигаю и гашу… Стыдно кому рассказать.

— Мне ж рассказали.

— А вы не «кто». Вы… — она подбирала слово, взвешивая тарелку, — вы соучастник.

— Соучастник, — согласился я. — Со сроком, если что, на двоих.

Она засмеялась. Поставила тарелку. Повернулась ко мне, вытирая руки о передник — мой передник, аннушкин, к слову, и как-то она в нём была… на месте она в нём была, вот что.

— Матвей Петрович. Про ту кампанию, к которой готовятся. Я тут посчитала — мы с вами старые, считать умеем оба. Так вот, по всем расчётам выходит…

Сверху грохнуло. Потом взвыл Митька, потом голос Вари произнёс речь, короткую и энергичную, потом на лестницу выкатилась Алёнка с докладом:

— Пап! Митька с кровати свалился! Сам! Никто его! А говорит, что подушкой! А подушку я!..

…Вот так и живём. Волохова смеялась до слёз, вытирая глаза передником, и кампания опять переехала на неопределённый срок, и я, честно сказать, не знал, злиться мне или благодарить. Оба сапёры, оба знаем: не всякую мину положено обезвреживать с первого подхода.

Уходя, она задержалась у калитки — я провожал — и сказала, глядя не на меня, а на окна, где горел свет и ходили тени:

— Хороший у вас дом, Сокольцев. Правильный. Я в таких бываю редко и всякий раз потом два дня хожу… смирная. Не привыкайте к моей смирности, это временное.

— Заходите чаще. Разовьём в постоянное.

— Разговорчики, — сказала она строго и ушла в темноту, и по походке было слышно, что довольна.

* * *

А в понедельник пришёл человек из Тайной экспедиции.

Именно так: не «явился», не «нагрянул» — пришёл. Постучал в дверь флигеля, представился, предъявил открытый лист. Немолодой, сухой, в статском, лицо из тех, что забываешь, ещё глядя на него. Фамилию назвал — Крапивин. Я в неё не верю, ну да пусть будет Крапивин.

Разговор у нас вышел длинный, и пересказывать его весь я не стану — там половина состояла из вежливых пауз. Фехтование, а не разговор: он делал выпад вопросом, я закрывался встречным, оба раскланивались и начинали сызнова. Часа полтора этак. Дети под дверью, как потом выяснилось, слушали по очереди, сменяя друг друга на посту, — Варя организовала караульную службу, и Крапивин, подозреваю, знал об этом с первой минуты и потому лишнего не говорил. Профессионалы понимают друг друга через дверь. Перескажу хребет.

Первое. Топтун и жетон — их. «Наблюдение велось в рамках планового учёта лиц с нетипичным пробуждением, приносим извинения за… шероховатости». Шероховатости! Юрка топтуна в нужник макнул — вот и все шероховатости. Я извинения принял и попросил впредь согласовывать учёт с хозяином двора. Крапивин записал. Может, и правда запишет.

Второе. Верейского ищут. Всерьёз ищут — это было видно по тому, как аккуратно он спрашивал: людям, которые не ищут, детали безразличны, а этот выспрашивал детали. Про шов, про голос, про «не-воздушный» звук. Про пол-ладони кивнул с уважением профессионала: «Моторика. Самое живучее в человеке. Легенды строят годами, а горбятся — как мать родила».

Третье. Меня внесли в реестр. Он так и сказал, без обиняков: «Вы внесены в реестр особого учёта как актив „Знаменосец". Не спрашивайте, кто выбирал наименование, — канцелярская традиция, у нас и „Чайник" есть». Врал и не краснел: наименование выбирали не в канцелярии, я к тому времени уже видел гравюру. Но виду не подал — раз им удобно думать, что я не понимаю, пусть. Непонимающий актив спит спокойнее понимающего, это вам любой актив скажет.

Про Возжигание он не спросил ни разу. Ни словом, ни намёком — а ведь сорок свидетелей, и хоть дети ряды закрыли, что-то да просачивается всегда. И вот это молчание было самым информативным местом всего разговора: он не спрашивал не потому, что не знал. Он не спрашивал, потому что ему не велели спрашивать. Тема была чья-то. Выше его тема, и он при ней состоял не дознавателем — сторожем.

И тут я стал торговаться. Потому что реестр реестром, а у меня к этой конторе был свой счёт и свой интерес.

— Господин Крапивин. Я человек простой, торговаться буду просто. Вы хотите от меня сотрудничества — наблюдение, замеры, может, когда и работу. Я готов. Цена: охрана семьи. Постоянная, гласная для меня, негласная для прочих. Дом, школа, дорога. Девять человек списком, список дам.

— Девять? — Он поднял бровь. На виду у него было три моих ребёнка.

— Девять. Шестеро приходящих. Они в том же реестре пойдут рядом со мной, я полагаю, — так что считайте это оптовой скидкой.

Он посмотрел на меня с чем-то, похожим на удовольствие, — как игрок смотрит на партнёра, который не путает масти.

— Согласовано будет, полагаю, — сказал он. — У конторы к вам интерес долгий, а долгий интерес любит целые семьи… Простите за цинизм.

— Циники по нынешним временам — самые надёжные люди. Романтики вон в швы уходят.

Он усмехнулся — впервые за час. И уже собравшись, у самой двери, обернулся:

— Да, к слову. Раз у нас торговля честная. Про человека, что стоял у вашего дома до нашего… — он сделал паузу точную, как у Верейского, только холоднее. — Это не наш. Мы его тоже видели. Дважды. Брать пытались — оба раза на месте оказывался никто. Понимаете? Не «ушёл» — а стоял человек, и нет человека, и снег не примят… Так что охрану вашим мы поставим с удовольствием. Нам самим интересно, кто там ходит.

Спасибо, Крапивин. Утешил.

Но настоящий его прощальный номер был впереди. Он уже стоял в дверях, в шинели, — и вдруг сказал, ровно, как справку зачитал:

— К слову, господин Сокольцев. Раз уж мы теперь сотрудничаем. Ваш случай — нетипичное взрослое пробуждение — он ведь не первый. За последние сто лет по реестрам их было ещё два. Оба зарегистрированы, оба взяты на учёт… — он надел шапку, — оба исчезли в течение года после регистрации. Бесследно. Дела закрыты «за невозможностью установления».

— И вы мне это говорите — зачем?

— Затем, что вы торговались за охрану семьи, а за себя — нет. Считаю должным сообщить фактическую сторону. — Он взялся за ручку двери. — Да, и последнее. Оба архивных дела — того и другого пробуждённого — выдавались из хранения. По служебным запросам. Запросы подписаны одним лицом.

Я уже знал ответ. Но спросил — положено.

— Верейский, — сказал Крапивин. — Инспектор Верейский, оба раза. Первый запрос — двадцать два года назад… Доброй ночи, господин Сокольцев. Замки на ночь проверяйте. Это уже не служебное — это человеческое.

* * *

В среду Глузман снял с меня плановый замер — теперь уже мой собственный, законный, по расписанию.

— Шестая грань, — сказал он, разглядывая ленту с таким видом, будто она была ему лично должна. — Рост замедлился. Канал… — он пожевал губами, — окреп. Стенки, если по-печному, обгорели и схватились. Знаете, что это значит?

— Что я перестал быть интересным?

— Что вы перестали быть аварийным, — он ткнул в кривую. — Раньше вы были котёл без клапана, я ждал взрыва. Теперь — котёл с клапаном. Взрыва я больше не жду, я жду… — он поискал слово и нашёл со вкусом: — эксплуатации. Долгой и безобразной, зная вас… Всё, идите. Через месяц покажетесь.

Уже у двери меня догнало его ворчание — не мне, себе, в бумаги:

— Шкалу менять надо. Вся шкала под детей писана, а тут… Под него отдельную шкалу заводить, вот что. Так и запишем: шкала Сокольцева. Пусть потомки мучаются.

* * *

Вечером я сидел на крыльце. Дом за спиной остывал от дня: наверху Варя гоняла Митьку по арифметике, внизу Алёнка поила герань — по норме, не сколько думает, а сколько надо. У калитки, через улицу, стоял казённый человек в тулупе — первый из обещанных Крапивиным, заступил с обеда. Стоял хорошо, грамотно, вполоборота. Мне от него было спокойно и чуть-чуть смешно: дожил, пехота, — под охраной.

Я достал тетрадку и подвёл итоги, как подводят на бивуаке, коротко.

Долг закрыт. Дружина цела. Волохова горит. Скуратов сидит. Садовник — в Изнанке, и там его ждали, и это вопрос не закрытый, а отложенный. Меня зовут ко двору, и отсрочка тает. У дома ходит некто, кого не берёт Тайная экспедиция. Два взрослых пробуждения за сто лет — оба исчезли в течение года, и оба дела листал Верейский, первое — двадцать два года назад, когда никаким инспектором он ещё… стоп. А кем он был двадцать два года назад? Дописать: выяснить. И где-то под всем этим, тысячу лет глубиной, стоит на стене мужик с усталыми глазами, пришедший из-за грани взрослым, чего не бывает.

Насыщенные полгода, записал я. Посмотрим, что дальше.

Дальше было вот что: скрипнула калитка, и Митька — уже в исподнем, босиком на снег, паршивец, — высунулся и зашептал через двор:

— Бать! Бать, спишь? Там это… я забыл сказать. Мы с Севкой вчера в галерею лазили, к двери которая… Ты не ругайся! Мы одним ухом только!.. — Он оглянулся на дом и докончил совсем шёпотом: — Она громче гудит, бать. Сильно громче. И тепло от неё теперь. Как от печки.

Предыдущая главаГлава 26 из 34Следующая глава