К книге
Ясли Для ГероевГлава 23. Минное поле
68%
Глава 23. Минное поле
23

Докладывать Скуратову я не пошёл. Пошёл делать.

Потому что вот вам задача, как в учебнике тактики, только учебников таких не пишут: четыреста детей на минном поле, мины — швы, взводит их неизвестно кто, старший спит в санях, до стен три версты, связь — мальчишки с записками. Время на решение — неизвестно. Может, час. Может, четверть.

— Волохова. Поднимайте свой второй год — тихо, без горна, «учебная перекличка». И кураторов по списку. Аглая — на карту: где швы гуще, где чище. Мне нужен коридор. Хоть какой.

— Коридор есть, — она уже чертила грифелем прямо по волоховской карте, руки тряслись, а линии ложились точные, вот что удивительно. — Вдоль обрыва, к броду. Там чисто, там камень сплошной, в камне они не… Матвей Петрович, быстрее бы. Они наливаются. Как почки в апреле, вот честно, только смотреть на это…

— Понял. Кречет — к Лукичу за ручей: одна нога здесь. Скажешь — «жёлтую в воздух» по моему свистку, две красных — если сам увидит, что полезло. Ланской — по кураторам, слово в слово: «сектора не оголять, детей к обрыву, порядок пеший, вещи бросить». Вяземская — счёт людей на точках. Пошли!

И тут, конечно, явился Скуратов.

Разбуженный, в шубе на исподнее, злой, как весенний барсук:

— Что за самоуправство?! Кто разрешил перекличку?! Сокольцев! Вы опять?..

— Господин проректор. Под полигоном — десятки активных швов. Прорыв раскормлен и притворяется спящим. Необходима немедленная эвакуация к броду, коридором вдоль обрыва.

— Швы? — Он обвёл рукой мирное поле, костры, гнилушку за грядой. — Где?! Кто видел? Опять ваша девица с очками?.. Довольно! Этап идёт девяносто четвёртый год! Никакой эвакуации! Вы сеете панику, и я отстраняю вас от…

Договорить ему не дала земля.

Она вздохнула. Иначе не скажу: под ногами, глубоко, прошёл длинный мягкий толчок, как будто под полигоном перевернулся во сне кто-то очень большой. Костры разом присели. Лошади у судейской ставки закричали все хором — до того я и не знал, что лошади умеют хором.

А потом ночь лопнула по двадцати швам сразу.

Первое, что сдохло, — связь. У судейских были вестовые артефакты, переговорные пластины, штук шесть на весь выход, — так вот, все шесть заглохли разом, в одну секунду, ещё до того, как из земли полезло. Это я потом уже сообразил, что́ оно значило: глушат. Пластины не «сломались» — их выключили, как выключают лампу, уходя из комнаты. Кто-то очень не хотел, чтобы о происходящем узнали в стенах раньше времени. У нас, впрочем, пластин и не было. У нас был Лукич с ракетами — а ракету, голубчики, не заглушишь.

Жёлтая ушла в небо на первой же минуте. Я и свистнуть не успел — старик сам увидел и сам решил. Правильно решил.

* * *

Про такое рассказывать трудно, потому что в память оно ложится не подряд, а кусками, как битая посуда в ящик. Буду выкладывать куски.

Кусок первый. Свет. Швы вскрывались не как прорыв — прорыв растёт, — а как нарывы: разом, с треском, и из каждого пёрло. Мелочь пёрла, слава богу, — крысодавы, ползуны, свистуны какие-то, я половину и по имени не знал. Но мелочи было МНОГО, и лезла она между секторами, в спины, туда, где по всем регламентам чисто.

Кусок второй. Скуратов. Он стоял посреди этого — рот открыт, в руке предписание, которым он меня отстранял. Так и не выпустил бумагу, кстати. С ней и бежал потом до самого брода, с бумагой, — есть люди, у которых руки умнее головы: голова паникует, а руки знают, что документ терять нельзя. У брода он, говорят, пытался командовать счётом детей, и Вяземская — четырнадцать лет девице — молча забрала у него список и продолжила сама, а он и отдал. Вот и вся его война. Не злорадствую. Ладно, вру: злорадствую, но по чину, умеренно.

Кусок третий, главный. Голоса. Мой и волоховский, в два горла, поверх визга и треска:

— Тройки-и! По расчёту-у! Периметр коробкой, дети в середину! Коридор к обрыву — держать!

И — вот оно, ради чего были все эти месяцы муштры, все «карусели» на счёт, все прогоны до тошноты: они послушались. Не сразу, не все, с воплями и слезами — но четыреста детей за какие-то минуты свернулись из беспорядочной каши в коробку. Кураторы из надёжных встали по углам. Мой десяток разобрал фланги, как разбирали на полигоне, — им и командовать не надо было, они по нитям чуяли раньше слов.

Дальше пошла работа. Грязная, потная, без всякой красоты.

Кусок про кураторов — обязан вставить, иначе нечестно выйдет. Из семи надёжных к коробке пробились пятеро: двоих отрезало со своими группами у ставки, и они там сами держались, молодцами. А из ненадёжных — тех, кого я в план не брал, — трое, не сговариваясь, встали в периметр, где потребовалось, и спрашивали только «куда» и «чем». Записываю это сюда затем, что легко делить людей на списки, пока тихо. Ночь поделила по-своему, и её списки оказались длиннее моих. В лучшую сторону длиннее — так тоже бывает, оказывается.

Первую волну приняли на периметр. Тюфяк держал фронтальную дугу — не стеной, я запретил стену, — куполками, короткими, точно под удар: научился, ох научился он у меня беречь силу. Гриша работал в дозу, как присягал: жгутики с карандаш, по глазам, по лапам, точечно — и я по Узам чувствовал, как его распирает дать залп, и держал, как держат коня. Один раз не удержал — ушёл у него веер шире положенного, свистуна разнесло в клочья вместе с кустом, — и Гриша сам, без окрика, сжался обратно: почуял через Узы моё «куда?!» раньше, чем я его подумал до конца. Растут. На таком вот и растут, не на плацу. Софья морозила землю перед дугой полосами — твари на льду теряли разгон и ехали к нам боком, как дрова по жёлобу. Аглая с валуна вела огонь всей коробки: «левее!.. девять шагов!.. этого пропустите, он слепой, сам уйдёт!..» — и коробка слушалась её голоса, как слушаются корабельные пушки своего мичмана, хоть мичману четырнадцать и очки треснуты.

Варя. Про Варю кусок отдельный.

Младших — второй год, первогодков из вспомогательных — уводили по коридору вдоль обрыва первыми. И на середине коридора мелочь просочилась-таки сквозь камни снизу, от воды: свистуны, штук шесть, мелкие, да детям и мелкого хватит. И между свистунами и хвостом колонны встала моя дочь.

Я это видел издали — сектор бросить не мог, — видел по вспышкам. Молния у неё была уже не тот дикий хлыст, что бился в сарае из злости. Молния была рабочая: короткая, злая, точная. Раз — и свистун кувырком. Два — второй. Остальные развернулись — твари труса не хуже людей празднуют. Варя стояла в проходе, пока последний малёк не протопал за камни, и только потом отошла сама — спиной вперёд, не оборачиваясь к полю, всё как учили не её, а третий год, а она из-за забора подсмотрела и выучила.

Аннушка. Ну чистая Аннушка, вплоть до разворота плеч.

Потом, у брода, я ей выговаривал — положено. Она слушала, кивала, а под конец спросила только: «Все дошли?» Все, говорю. «Ну вот», — сказала она, и в этом «ну вот» уместился весь разговор, и добавить к нему было нечего. Я и не добавлял. Обнял и пошёл дальше по постам — командиру стоять некогда, у командира от этого спасение.

Кусок про «А». Их сектор стоял восточнее, и их накрыло гуще всех — там швы легли кустом. Озерова с половиной десятка отрезало у ставки, а вторая половина, с Бурцевым, пятилась к нам, огрызаясь. Красиво пятилась, надо признать, — строем, с прикрытием, — но их вели, как волки ведут лося: в распадок, где и легли бы все.

И вот тут Всеволод — без приказа, до моего свистка, я только рот открыл — снялся с фланга, взял с собой троих и пошёл на соединение. По уставу — самовольство, три наряда. По уму — единственно верное решение, принятое на две секунды раньше, чем его принял бы я. Наряды я ему потом так и объявил: три, условно, «за верное решение, принятое неверным порядком», — и он, кажется, впервые на моей памяти улыбнулся во все зубы.

Коридор пробили за минуту, и Бурцев со своими влился в нашу коробку, встал, где показали, и работал до конца, как родной, — а по дороге, говорят, буркнул Всеволоду: «Строю твоему… это самое… научишь потом». Дословность не гарантирую, врать не буду, но смысл свидетели передают одинаково.

Между волнами был перерыв — минут двадцать. Хуже боя, скажу я вам, эти перерывы: в бою некогда, а тут стой и слушай, как оно там, под землёй, набирается. По коробке пошло было нытьё — не от трусости, от возраста: у второго года зуб на зуб не попадал, и кто-то уже всхлипывал. И тут Тюфяк — Тюфяк, из которого слова на верёвке не вытянешь, — сказал в темноту, громко, на всю дугу:

— А чего. Купол же держит. Под куполом, мамка говорила, как за печкой.

И так это по-домашнему вышло, что дуга — засмеялась. Нервно, вразнобой, но засмеялась. Ей-богу, иной раз одна мужицкая фраза стоит трёх резервных взводов.

Вторая волна пришла через полчаса, гуще первой, и с крупняком: три твари в лошадь ростом, из тех, вивариевых. Вот тут стало по-настоящему тяжело. Тут я открыл печку своим уже не щепотью: Тюфяку — на купола, Грише — на его дозу, чтоб доза стала весомей, Софье — на лёд. Себя тратил, как обещал Алёнке: не жалея. Периметр гнулся, трещал, пятился на десять шагов, на двадцать — но не рвался, а за спиной у нас утекали и утекали к броду дети, и Вяземская с точки сбора слала вестовых со счётом: двести пятьдесят на месте… триста… триста сорок…

Первого крупняка завалили по вивариевой науке: Гриша — полосу жара под ноги, Софья — наледь, Всеволод с Бурцевым — по сухожилиям в четыре клинка. Работало! Схема, собранная три недели назад на страхе и соплях, работала как часы, и «ашники» подхватывали её с полуслова — хорошая школа у них всё-таки, грех ругать.

Второго взяли куполами в клещи и додавили огнём — долго, минут пять, тварь орала так, что у младших на броду, потом рассказывали, лошади рвались с коновязи.

А третий прорвался. Продавил куполок на стыке, смял двоих кураторов — вот где тяжёлые раненые, оба оттуда, — и пошёл на просвет, туда, где за камнями ещё тянулся хвост эвакуации. И хребет ему ломал не дар. Хребет ему ломала Волохова — становым костылём из схрона, с двух рук, с оттяжкой, с шага, и рявкнула при этом так, что у меня в ушах день звенело. Сорок лет при даре, а в последний довод берёт железо. Полевая школа, что вы хотите. Целую её школу. В смысле — уважаю. В смысле… тьфу. Дальше пишу про бой.

И стало тихо во второй раз.

Швы мелели на глазах — Аглая докладывала: сдуваются, как проколотые. Именно что как проколотые: не выдохлись, а закрыл кто-то, тем же манером, что и открывал. Это она мне потом, у брода, дорисовала в тетради, а тогда только крикнула «падают!» — и по коробке пошло «ура», жидкое, охрипшее, но самое дорогое из всех «ура», какие я слышал за службу.

Поле было наше: горелое, изрытое, в тушах — но наше. Потери… сейчас скажу про потери, это важно. Из детей — ни одного насмерть. Раненых — одиннадцать, двое тяжёлых, оба — третий год, не мои, обоих дотащили до брода живыми, и лекаря потом обоих вытянули. А вот из взрослых — двое насмерть: смотритель полигонных построек и сторож при ставке. Обоих взяло в первые минуты, у самой гряды. Я их знал шапочно. Теперь вот знаю не шапочно — такие ночи знакомят задним числом.

Мы стояли среди этого всего, качаясь, и Гриша уже набирал воздуху сказать что-нибудь гришинское, победное…

И тогда открылся центральный шов.

* * *

Не лопнул — открылся. Разница как между «окно разбили» и «окно отворили изнутри». Ровно, беззвучно, культурно. Над гнилушкой за грядой встал столб мягкого света, в котором не было ничего живого, и по всей коробке разом смолкло — четыреста человек, а тихо стало, как в погребе.

Из шва вышел человек.

Не тварь. Человек, и по человеку было видно: не пленный, не жертва, не случайный. Полевой мундир канцелярского образца — серый, без знаков различия, такие носят чиновники особых поручений в командировках. Шёл он по горелому полю, как по паркету, обходя туши брезгливо, но без страха. Остановился шагах в сорока — там, где кончался свет наших костров и начинался свет его шва.

Лица я не разобрал. Клобук? Нет, не клобук — просто темнота ложилась на лицо как-то неправильно, будто её туда наплескали. Аглая рядом со мной задышала часто-часто, и я услышал её шёпот:

— Дыра… Матвей Петрович, это он. Выгоревший. Только он не выгоревший, он… он вывернутый. Дар есть, но он весь — внутрь. Так не бывает. Так не…

— Тихо, — сказал я. — Стоим. Никто не стреляет. Кречет — это и тебя касается. Особенно тебя.

Человек у шва поднял руки — неспешно, обстоятельно — и поправил перчатку. Сначала на правой, потом на левой. Жест был будничный, чиновничий, из приёмной, — и от этой будничности мороз у меня прошёл там, где уже, казалось, всё отмёрзло.

А потом он заговорил. Негромко. Но слышно было всей коробке — звук шёл не по воздуху, вот что я вам скажу. По воздуху так не бывает.

— Блестяще, Матвей Петрович.

Голос был немолодой, ровный, со вкусом к словам. Незнакомый. Я потом ночами перебирал все голоса, какие слышал за полгода, — не совпал ни один, и это само по себе было ответом: голос он менял или одалживал, а такие фокусы — не нашего уезда наука.

— Периметр коробкой при смешанном составе. Эвакуация под ударом, коридором, без потерь среди несовершеннолетних. Передача силы четверым реципиентам одновременно, с удержанием связи… — Он говорил, как читают ведомость. С удовольствием читают, со вкусом, как хорошую сводку. — Девяносто четыре года на этом поле не было ничего интересного. Сегодня было. Благодарю.

— Кто вы? — крикнул кто-то из судейских. Он не повернул головы. Он смотрел — я чувствовал это лицом, как чувствуешь печку через комнату, — на меня.

— Продолжайте, Матвей Петрович, — сказал он. — У вас превосходно получается. Растите их. Стройте. Жгите себя, делитесь, поднимайте погасшее — всё, как вы умеете. Не останавливайтесь ни в коем случае. Я, — он чуть наклонил голову, и у меня в памяти щёлкнуло: пол-ладони, ровно пол-ладони, — записываю.

— Стой! — Это Волохова. Костыль наперевес, и она уже сделала два шага к нему, и я поймал её за плечо, и удержал, и она подчинилась — не мне, расчёту: сорок шагов, неизвестный дар, за спиной дети.

Человек у шва, кажется, оценил. Во всяком случае, голос его в последний раз качнулся — почти тепло:

— И вам доброй ночи, Ольга Дмитриевна. Рад видеть вас в такой… форме.

Ударение он поставил так, что у меня свело челюсть. Он знал. И про кромку знал, и про мизинцы, и про ночную стену — или хотел, чтобы мы думали, что знает, что в такой игре одно и то же.

Шов закрылся за ним, как дверь за чиновником: мягко, без стука. Столб света осел, и стало темно и очень, очень тихо.

Сколько мы так простояли — не скажу. Потом где-то в коробке заплакал первогодок, громко, в голос, — и всё ожило: захрустел снег, забегали кураторы, Волохова начала выкликивать счёт постов. Живое взяло своё, как оно всегда берёт, на том и держимся.

Первым же осмысленным в этой тишине заговорил, конечно, Гриша. Голосом белым, как его лицо:

— Матвей Петрович… а откуда он знает про… про «поднимайте погасшее»? Про это ж никто…

— Кречет.

— Молчу.

Молчал он. Молчали все. А я стоял и держал лицо, потому что четыреста детей смотрели на мою спину, а спина у командира обязана быть скучной. И только печка под рёбрами, выгоревшая до углей, толкалась в такт одной-единственной мысли, холодной и ясной, как этот ночной воздух.

«Передача четверым. Возжигание погасшего». Об этом не знал Скуратов. Не знал ректор. Об этом знали: я, Волохова — со вчерашней ночи, Глузман — о половине… и человек, который сидел со мной у камина, подкладывал телятину и спрашивал, как я «этого добился».

Я записываю, сказал он.

Пиши, пиши, подумал я. Только вот что, приёмщик: у всякого учёта есть последняя страница. И не всегда её заполняет тот, кто вёл тетрадь.

Предыдущая главаГлава 23 из 34Следующая глава