К книге
Ясли Для ГероевГлава 21. Накладные покойников
62%
Глава 21. Накладные покойников
21

После вивария академия жила, как живёт дом, в котором нашли змею: все ходят, все улыбаются, и все смотрят под ноги.

Турнир, что характерно, никто не отменил. Столичная комиссия — Верейский в ней был главным, разумеется, — заседала два дня и вынесла: «единичный случай халатности смотрителя», смотрителя — от должности, виварий — под усиленный караул, турнир — продолжать, «дабы не потакать паническим настроениям». Старика-егеря мне было жаль до зубовного скрежета: он-то как раз был ни при чём, это по замку было видно любому, кто хотел видеть. Но комиссии нужен был виноватый с фамилией, а фамилия «неизвестный с погасшим даром» в протокол не лезла.

Мой рисунок следа к делу приобщили. Так и записали: «приобщён». Есть такое казённое слово — им хоронят бумаги заживо.

— Не кисните, — сказала мне на это Волохова. — «Приобщён» — это не «отклонён». Это «полежи, авось пригодишься». Я за тридцать лет три раза видела, как приобщённое стреляло. Правда, — добавила она честно, — два раза из трёх — не в тех, в кого целили.

Волохову мы взяли в дело на следующий вечер. Точнее — она сама себя взяла.

Пришла во флигель без стука, поставила на стол бутыль с наливкой — «для конспирации, у вас окна светятся четвёртую ночь, должно же быть объяснение», — села и сказала:

— Показывайте. Всё показывайте, Сокольцев. Я двадцать лет полевой офицер, я половину этих полигонов ногами исходила. Вы там втроём с девчонками карту рисуете, а у карты вашей — дыры. Я дыры закрою.

— С чего вы взяли, что у нас карта?

— С того, что у Ярцевой пальцы в грифеле, у Вяземской глаза как у совы, а вы неделю здороваетесь мимо. — Она разлила наливку по кружкам, себе и мне, девчонкам пододвинула чайник. — Ну?

Я показал. Не всё — про росчерк на верейских листах придержал, — но схему выложил: партии, годы, визы, тридцать один наряд.

Волохова читала молча. Долго. Потом ткнула пальцем в софьину таблицу:

— Вот тут дыра. Наряд от восьмого июня — на участок Крутой Лог. Реагенты приняты, расписка есть?

— Есть. Подпись приёмщика.

— Приёмщик — Селиванов?

— Селиванов, — сверилась Софья. — Откуда вы…

— Оттуда, что Селиванов погиб в мае. — Волохова сказала это ровно, только костяшки на кружке побелели. — За месяц до расписки, вот откуда. При прорыве на Крутом Логу погиб. Я на похоронах была. Он мне в девятьсот шестнадцатом ногу из-под завала тянул, час тянул, руки себе порвал… — Она допила кружку одним глотком. — Мёртвые у них грузы принимают. Понимаете, нет? Ищите ещё. Где один покойник расписался — там и другие расписывались.

Искали до третьих петухов. Нашли четверых.

Четыре расписки. Четыре подписи. Четыре человека, которых на момент подписи не было в живых — кого месяц, кого полтора. Полевые гибнут часто, земля им пухом, учёт смертей идёт по другому ведомству, и сличать эти две бумажные реки никому в голову не приходило. А сличишь — вот оно. Накладные покойников. Груз, принятый мёртвыми, — груз, которого не было. Или был, да ушёл не туда.

Аглая, помню, спросила шёпотом — она когда про мёртвых, всегда шёпотом:

— А им… ну, семьям ихним… хоть заплатили за подписи? Или просто взяли фамилию?

— Просто взяли, — сказала Волохова. — Мёртвый — самый дешёвый работник, девочка. Жалованья не просит, лишнего не скажет.

— Запишу, — сказала Аглая зло и записала.

— Аккуратно работают, — Софья тёрла виски. — Подписи покойников — это же почти без риска. Кто проверит? Вдова?

— Один раз уже проверил один человек, — сказал я. — Интендант Вяземский. Где он теперь, мы знаем… Так. Круг сужаем. Кто мог знать о смертях раньше сводок? Кому доступны и полигонные ведомости, и архив, и — теперь уже — турнирное хозяйство с виварием?

— И у кого погасший дар, — тихо добавила Аглая. — Не забывайте. Главная примета.

Вот тут и вышла у меня самая паскудная минута за всё расследование.

Потому что я — прагматик, будь оно неладно, — взял и прикинул список на Волохову. Сам, молча, внутри. Доступ к полигонам — весь, лучше не бывает. К архиву — по должности. К турниру — в судействе сидит. Дар… а дар у неё гаснет. Она из-за этого в отставку глядит, и кромка её «мигает» — я сам слышал, как Глузман про это ворчал у себя в лазарете.

Прикинул — и обжёгся. Как о печку голой ладонью. Она сидела напротив, помечала грифелем очередную ведомость — старая полковая лошадь, которая час назад сама пришла и сказала «я дыры закрою», — а я её, значит, примерял к сараю с кислотой. К петлям на детских швах примерял.

— Что смотрите? — спросила она, не поднимая головы.

— Наливка у вас дрянь, Ольга Дмитриевна.

— Сама делала. Пейте.

Выпил. Стыд — он, знаете, лечится только так: признать, проглотить, работать дальше. Признаю — примерял. Проглотил — вон, наливкой запил. И вычеркнул. Причём вычеркнул не потому, что дама и ветеран, — сантименты в таком деле хуже воровства, — а по арифметике: тот, с погасшим даром, метил бумаги свежим следом две недели назад. Погасшим — метил. А волоховскую кромку Глузман мерил в среду: гаснет, да. Но жива. Живой дар погасшего следа не оставляет, Аглая божится. Не сходится след — вычёркиваем.

Арифметика, спасибо ей. Она почище совести работает: совесть уговорить можно, а цифры — нет.

* * *

К ректору я пошёл наутро. Один, с выписками.

Кабинет у него был казённый, а вот лицо, когда он дочитал до четвёртой расписки, сделалось никак не казённое. Он снял очки, положил их стёклами вниз — беречь стёкла ему явно было не для чего — и сказал:

— Кто ещё это видел?

— Мои. Волохова.

— Спрячьте. — Он встал, прошёл к окну, к своему проливу. Спина у него была старая, я только сейчас разглядел, насколько. — Сокольцев. Я вас прошу. Не приказываю — прошу. Не лезьте дальше. Эти люди… — он поискал слово, — они старше и страшнее Ланских. Ланские — это восемьсот лет гордыни, с гордыней можно договориться. А тут не гордыня. Тут хозяйство. Тысячелетнее хозяйство, и оно не прощает ревизий.

— Моя жена была его ревизором. Не по должности — по характеру. Знаете, чем кончилось.

— Знаю… — Он долго молчал. Пролив за окном был серый, в барашках. — Хотите, скажу вам вещь, за которую меня самого… Впрочем, терять мне, похоже, уже. Садитесь. Что вам известно про Основателя?

— То же, что всем. Тысячу лет назад закрыл Великий прорыв, поставил академии, почил в трудах. Портрет в актовой зале, борода, посох.

— Почил в трудах… — Ректор усмехнулся так, что мне захотелось проверить, заперта ли дверь. — В трудах, да. Только не почил. Убили его, Матвей Петрович. Свои же и убили — те самые роды, которым он дары в порядок привёл. И знаете, за что? Не за власть, власти он не брал. За то, что он умел… — ректор понизил голос, хотя мы были одни, — возжигать погасшее. Угасший дар — разжечь заново. Понимаете? Любой род силён, пока сила наследуется. А тут приходит человек, при котором сила — не наследство, а… милость. Дал — и взял. И всякий выгоревший старик, всякий пустой третий сын — все шли к нему, и он не отказывал. Роды посчитали. Роды всегда считают. И посчитали, что дешевле один гроб, чем такой порядок вещей… Официально — «почил». Тысяча лет этой формулировке, и она держится крепче любой крепости.

Печка моя под рёбрами стояла тихо-тихо. Как мышь под веником.

Потому что я слушал про возжигание погасшего — и видел Варину молнию, которая при мне перестала жечь хозяйку. Тюфяка видел, который на моей силе держал два купола. Кривую свою дурную, что растёт, когда расти нечему. Я много чего повидал за эти месяцы, чему по науке быть не положено, — и вот всему этому разом находилось одно общее название. Старое название. Его тысячу лет как закопали вместе с носителем, а сверху, для верности, положили портрет с посохом и бородой.

И ещё одна мысль пришла, незваная, из тех, что приходят и не уходят. Если тем родам тысячу лет назад хватило одного гроба, чтобы закрыть вопрос, — то нынешним, у которых хозяйство, — им-то что мешает? Опыт у них, надо полагать, накоплен богатый.

— Зачем вы мне это рассказали? — спросил я.

— Затем, что вы всё равно докопаетесь, вы порода такая. Пусть лучше от меня и в этих стенах… — Он надел очки. Руки у него подрагивали. — И затем, чтобы вы поняли масштаб, Сокольцев. Люди, которые тысячу лет держат формулировку «почил», — вот с кем вы собрались бодаться. Подумайте о детях. У вас их, если я верно считаю, теперь девять.

Считал он верно. Про девять — верно, тут и спорить нечего.

— Последний вопрос, ваше превосходительство. Портрет в актовой зале. Который с посохом. Он вообще похож?

Ректор поглядел на меня странно.

— Портрет писан через двести лет после смерти, по описаниям описаний. Не похож, полагаю, вовсе… А почему вы спрашиваете?

— Да так. Всю жизнь мимо ходил, ни разу не всматривался. Теперь вот думаю зайти всмотреться.

— Не советую, — сказал ректор без улыбки. — В актовой зале дежурный писарь сидит. И писари, Матвей Петрович, пишут не только протоколы. Кто на какой портрет смотрит — тоже, бывает, пишут.

Вот так и живём.

Я поблагодарил и вышел. И про себя отметил две вещи. Первое: ректор — не из них. Из него правда выходила, как кровь из пореза, — с болью, толчками. Такое не сыграешь, вернее, сыграешь, но не спиной: спина у него, когда он про Основателя говорил, была спина человека, который двадцать лет ждал этого разговора и двадцать лет надеялся, что обойдётся. Второе: про то, что я умею, я ему не сказал ни слова. И не скажу. Никому. Есть знания, которые носят, как гранату в кармане: аккуратно и молча. И не приведи господь споткнуться.

* * *

А после обеда меня нашёл Глузман, и по его лицу я понял: день решил добить.

— Зайдите. Один зайдите, без свиты.

В лазарете он запер дверь, что делал на моей памяти впервые, и выложил на стол ленту самописца — такую же, как тогда, с моими замерами, только свежую.

— Плановый замер третьего года. Вчерашний. — Он ткнул пальцем в кривую. — Узнаёте почерк?

Кривая шла ровно, потом — крючок. Тот самый, злой, о котором Аглая мне толковала со своей нитью номер семь: канал не расширяется, а перекручивается.

— Гриша?

— Кречетов, да. — Глузман сел, и стало видно, что он не зол, а напуган, что было куда хуже. — Канал перестраивается. Быстро, за месяцы, — так не бывает, вернее, не бывало… Пока это виден только моим приборам, мальчик ничего не чувствует, силы прибавляется — он радуется. А теперь слушайте главное. Такие аномалии я обязан подавать в канцелярию округа. Отдельным отчётом. Форма сорок один, «нетипичная динамика канала». Обязан, Сокольцев, — это не мой каприз, за неподачу меня самого… — Он потёр лоб. — Отчёт лежит у меня третий день. Неподанный.

— Почему?

— Потому что я старый и подозрительный, и мне не нравится, кто в этом году читает отчёты по нашему округу. — Он посмотрел на меня поверх очков. — Форма сорок один уходит в отдел учёта одарённых. А отдел учёта с осени, по случаю турнира, курирует знаете какое ведомство? Инспекция его высокопревосходительства Петра Даниловича. Временно. Все бумаги по нетипичным — через его стол… Я подам отчёт — и ваш огневик станет строчкой на этом столе. Не подам — и через полгода перекрут будет виден любому фельдшеру, и тогда спросят с меня, почему молчал. Вот такая у меня, голубчик, арифметика. Хуже вашей.

Мы помолчали. За стеной, в палате, кто-то из кадетов канючил, что здоровый и отпустите.

— Тяните, — сказал я. — Сколько можете — тяните. Перемеряйте, сомневайтесь в приборе, потеряйте бланк. Месяц мне выиграйте, Аркадий Соломонович. А с крючком… с крючком я, кажется, знаю, у кого спросить. Есть одна тетрадь, в ней это давно нарисовано.

— Тетрадь… — проворчал он. — У меня наука, приборы, сорок лет стажа, а лечить будем по тетради четырнадцатилетней барышни. Знаете, что самое обидное? Что тетрадь, скорее всего, права.

Грише я в тот день не сказал ничего. Шёл мимо их класса — он как раз показывал Митьке фокус: гонял огонёк по костяшкам пальцев, туда-обратно, а Митька смотрел, как на бога. Силы прибавляется — он радуется. Радуйся, Кречет. Пока начальство думает, где соломки стелить, твоё дело — радоваться. На то и начальство.

Соломки, впрочем, я в ту же ночь подстелил сколько мог: сели с Аглаей над её тетрадью, над нитью номер семь. Крючок у неё был зарисован ещё с прошлого месяца — три стадии, с датами. Перекрут шёл не сам собой: он шёл после выбросов сверх меры. Каждый гришин «фейерверк» — четверть оборота. Работал в дозу — крючок стоял на месте.

— То есть держим его в узде — и время есть?

— Время есть, — кивнула Аглая. — Только, Матвей Петрович… в узде — это в турнире. А если будет как в виварии? Он же за нас — весь, без дозы. Он же не станет…

— Не станет, — согласился я. — Значит, дозой буду я. На то и Узы.

* * *

Финальный этап огласили в пятницу, на общем построении, с оркестром.

Традиционный ночной полевой выход. Гордость академии, ежегодное венчание турнира: все десятки, при кураторах и судьях, выдвигаются к малому прорыву на дальнем полигоне — тому самому, учебному, что штатно теплится за старой грядой, — занимают сектора и до рассвета держат учебный периметр. Малый прорыв — дело надёжное: тварей из него выходит с гулькин нос, зато ночь, поле, настоящие сектора. Романтика. Сто лет традиции, выпускники потом всю жизнь вспоминают. Списки секторов — на доске.

Сто лет традиции, ага. Я стоял перед доской и чувствовал, как у меня между лопаток чешется уже не пятно — вся спина.

Ночь. Всё училище в поле, одной кучей, за три версты от стен. Связь — вестовыми, дети бегом с записками. Прорыв, пусть малый… после вивария слово «надёжный» я из своего словаря вычеркнул. Насовсем.

Кадеты, понятно, ликовали. У Гриши горели глаза, Митька — тот вообще ходил и ныл, что третьему году можно, а ему нельзя, где справедливость. Справедливость, брат, в том, что ты в субботу сидишь дома. Это я ему не сказал, а надо было золотом вышить.

Варя не ныла. Варя спросила тихо, когда младшие улеглись:

— Пап. Ты чего смурной? Этап же простой, все говорят.

— Все говорят… А ты что говоришь?

Она подумала. Она всегда думает перед ответом — аннушкина школа.

— Я говорю, что ты с вивария спишь вполглаза. И нож свой старый наточил во вторник, я слышала. Ты его точишь, только когда… — она не закончила. — В общем, я рядом с тобой в секторе встану. Не спорь, я по спискам всё равно в вашем крыле.

Спорить я не стал. По спискам она и вправду была в нашем крыле — я сам эти списки в четыре руки со Скуратовым не переиграл бы, а тут, для разнообразия, они легли как надо.

Вечером я взял Аглаю, Волохову, подзорную трубу и полез на обрыв над дальним полигоном — глянуть на этот их малый прорыв своими глазами. Хоть издали.

Лезли молча, по козьей тропе. Волохова на середине подъёма сообщила, что в мои годы стыдно так дышать, я ответил, что в её годы стыдно так лазать, на чём обмен любезностями и кончился — дыхание стало дороже.

Смеркалось. Прорыв отсюда был — свечение над грядой, зеленоватое, слабое, вроде гнилушки. Мирное, я бы сказал, свечение. Сто лет туда выпускников водят, и сто лет оно вот так гнилушкой теплится. Волохова смотрела в трубу, я — так, Аглая — по-своему.

— Ну? — спросил я её. — Что видишь?

Она молчала долго. Очень долго. Потом сняла очки, протёрла — по новой своей привычке, чтобы дать себе время, — и сказала голосом, которого я у неё не слышал даже над листами с росчерком:

— Малый прорыв — это когда родничок. Сочится, и всё, я такие видела на картинках у Глузмана, и этот таким был, я его в сентябре с этого же обрыва смотрела… А теперь у него дно светится. Глубоко-глубоко. И к дну… — она запнулась, подбирая, — к дну ниточки идут. Со сторон. Тоненькие, как у моих швов на карте, только все — к нему. Как будто его… подкармливают. С руки.

— Аглая. По-простому.

Она надела очки и посмотрела на меня снизу вверх.

— Он не малый, Матвей Петрович. Он большой, который притворяется малым. Его кто-то кормит. И в эту субботу мы все идём стоять вокруг него ночь.

Волохова опустила трубу. В трубу её ничего этого видно, разумеется, не было — гнилушка гнилушкой.

— Рапорт? — спросила она коротко.

— Рапорт, — сказал я. — С утра. Хотя знаете что, Ольга Дмитриевна… Пишите-ка и вы свой. Два рапорта топить труднее, чем один.

Знал бы я тогда, насколько был прав. И насколько без толку.

Предыдущая главаГлава 21 из 34Следующая глава