Спасательный этап на турнире любили больше боевых. Оно и понятно: боёв публика за неделю наелась, а тут — представление. Дым, «пострадавшие», носилки, героические кадеты выносят кукол из огня. Красота и никакой крови.
Регламент такой. Посреди плаца строят «деревню» — десятка полтора срубов, часть поджигают по-хитрому, алхимическим огнём, который горит ровно и куда попало не перекидывается. По срубам рассажены куклы в человеческий вес, а между ними — три твари из вивария, в судейских ошейниках и за флажками. Твари — руинные, мелкие, специально к турниру отловленные: рычат, бросаются, но ошейник не пускает дальше положенного круга. Задача десятка — вынести всех «пострадавших», обойдя огонь и зверьё, и уложиться в срок.
— Виварий я смотрела вчера, — сказала Волохова с утра. — Твари как твари. Два крысодава и ползун. Ошейники свежие, клетки целые. Я проверяла лично, Сокольцев. Лично.
— К чему это вы?
— К тому, что у меня со вчерашнего дня чешется между лопаток. Всю сетку турнира перекроили под вас, а этап с живыми тварями — и вдруг тишина, никто не мешает, никто не лезет… Не бывает так тихо. Перед чем тихо-то?
Я бы отмахнулся. Месяц назад — отмахнулся бы точно. А теперь у меня у самого между лопаток чесалось, и заноза аглаина сидела где сидела, и росчерк тот на бумаге… В общем, я сделал единственное, что мог: своим на инструктаже велел считать этап боевым. Не игрой. Боевым.
— Так куклы же, — удивился Гриша.
— Куклы. А работаем, как будто люди. Вопросы?
Вопросов не было. Привыкли уже, что дед перестраховщик.
По дороге к плацу нас перехватил Лукич. Вид у него был не деловой, а что похуже — растерянный.
— Ваше благородие, на два слова… Коза, — сказал он шёпотом, когда отошли. — С ночи ревёт. Не блеет — ревёт, я такого от неё не слыхал. К виварию задом стала и ревёт. Я уж и хлеба, и веник ей… Не берёт-с.
— И что я, по-твоему, должен с этим делать?
— Не знаю-с. — Он мял шапку. — Только она у меня восемь лет живёт, и она сроду просто так не ревела. Перед пожаром в пекарне ревела. Перед тем, как лёд на проливе тронулся не в срок, — ревела… Вы уж там поаккуратней сегодня. Вот всё, что хотел.
Смейтесь, смейтесь. Я вот не смеялся. У меня в списке примет, которым я верю, козы не значились до этого дня — а после этого дня, забегая вперёд, значатся, и на почётном месте.
Дед, как выяснилось к вечеру, был оптимист. И коза была права.
Пошли мы четвёртыми. День выдался серый, с моря дуло, дым от «деревни» стелило низом — для зрелищности лучше не придумаешь, трибуны сидели полные, несмотря на холод.
Про первые десять минут рассказывать нечего, кроме хорошего. Аглая с вышки — ей по регламенту наблюдательный пост полагался — вела нас между очагами, как лоцман: тут пройдёте, тут стропило скоро рухнет, а как соберётся раньше — скажу. Тюфяк таскал кукол по две штуки, и с куклами он, честное слово, обращался бережней, чем иные санитары с живыми. Софья морозила проходы. Гриша прибивал огонь там, где тот мешал, и страдал вслух: огневику тушить — это, говорил он, как повару посуду мыть. Мой руки не отвалятся, отвечал я ему через плечо. Семь кукол из одиннадцати уже лежали на пункте сбора, шли мы на лучшее время дня, и Митькин голос с трибун — «восьмая-а-а!» — был слышен даже сквозь треск огня. То есть это я думал, что с трибун. Запомните это место, я к нему вернусь.
Крысодавов мы обошли краем — рычат, ну и рычите. Ползуна Аглая отметила у дальнего сруба: лежит, мол, в круге своём, не шевелится почти.
А на одиннадцатой минуте она сказала не по-докладному:
— Ой. Матвей Петрович… а почему их четыре?
— Кого четыре?
— Тварей. Три в кругах… а четвёртый свет — за деревней, у складов. Большой. Больше ползуна. И он… — голос у неё зазвенел, — он без круга идёт. Он идёт, понимаете?!
Дальше всё случилось быстро, как всегда оно и случается.
Из-за крайнего сруба, через флажки — флажки ему были тьфу — вышел зверь, которого ни в каком виварии для турнира держать не могли. Здоровый, с лошадь, тёмный, мокрый на вид, — из тех, руинных, о которых я в сводках читал, а вживую видел раз, и раз этот мне на всю жизнь. Ошейника на нём не было. Был обрывок цепи.
И трибуны — вот же дурни, — трибуны сперва зааплодировали. Решили: так задумано, сюрприз для лучшего десятка.
Судья на вышке понял первым — я видел, как он вскочил и уронил рупор. Потом рупор нашёлся:
— Тварь вне регламента!.. Десятку «Ж» — отход к барьеру! Боевым командам — на плац! Публика, сохранять…
Что там публика должна была сохранять, никто не расслышал, потому что зверь заревел. От этого рёва «деревня» присела, а трибуны разом поняли, что сюрприз не запланирован, и стали делать то, что делают полторы тысячи человек в панике. То есть худшее из возможного.
— Строй! — Я уже бежал. — Мохов — стена между тварью и трибунами! Кречет, Ланской — фланги! Вяземская — лёд, полоса! Ярцева — с вышки ни ногой, веди меня голосом!
— А отход?! — крикнул судья сверху. — Наставник, отход!
Отход. Милый человек. Боевые команды стояли на том конце академии, у ворот, — им бежать три минуты. Зверю до барьера, за которым визжала публика, — секунд двадцать неспешным шагом. Вот и вся арифметика, и решать её, кроме нас, было некому.
Тюфяк встал. Я такого его купола ещё не видел: не колпак — стена, в разворот, от сруба до сруба. Зверь ткнулся, отлетел, взревел, пошёл вдоль — искать край. Край был. У любой стены есть край, а Тюфяк у меня один.
— Софья, край ему запечатай!
Лёд лёг — зверь через лёд просто прошёл, проломил, как наст. Гришин огонь ему не понравился больше — шарахнулся, развернулся… и пошёл на сам огонь, на Гришу.
— Кречет, назад! Не геройствовать! Ланской, подрезай сзади, сухожилие!
Всеволод сработал чисто — как на големе тогда, тем же коротким рабочим движением. Только голем после такого оседал, а этот — этот только разозлился. Хлестнул хвостом — Всеволода снесло, прокатило по земле сажени три. Нить его у меня в затылке взвыла и — живой, живой, встаёт…
И тут я услышал Варю.
Не ушами. Ушами там ничего было не слышать, там ревело и орало всё. Я её почуял — так же, как своих шестерых, только ярче, потому что кровь. Своих детей я, оказывается, чую всегда, просто в мирный день это как тиканье часов — не замечаешь, пока не остановились. Тут — не остановилось, хуже. Тут дёрнулось и поехало не туда.
Она была не на трибуне. Она была на плацу. Внутри барьера.
Перелезла. Через ограждение, четырнадцать лет, юбка казённая, в руках ничего — перелезла и бежала не от твари, а к ней. К нам.
— ВАРВАРА! НАЗАД!
Не слышит. Или слышит и не слушает — с ней это одно и то же, когда она решила. Я рванул было наперерез — и встал: уйду из связки, посыплется строй, а на строю висят полторы тысячи человек. Вот оно, наставничество, во всей красе: стой и смотри, как твоя дочь бежит по плацу, на котором тварь. Кто придумал эту должность, тот был не отец.
— Там Митька!!! — Она махнула рукой на бегу, и я увидел.
Митька. Вот же ж… Он ещё до начала этапа, как потом выяснилось, просочился за барьер — поближе к действию, за штабелем сидел, смотрел. И теперь этот штабель был аккурат между тварью и трибунами, и брат мой названый сидел за ним белый, как соль, и не мог встать. Ноги не шли. Бывает такое с людьми, и со взрослыми бывает, кто его осудит.
Зверь его пока не видел. Зверь ломал тюфякову стену. Но стоило Митьке дёрнуться…
— Мохов! Двоих закрой — мальчишку за штабелем и девчонку! Видишь?!
— Вижу!.. — Он разодрал свою стену надвое — она у него аж загудела, как рельса, — и второй купол, малый, лёг над штабелем, накрыв обоих: Варя как раз до Митьки добежала. Только теперь Тюфяк держал две стены сразу, а такого он не умел. Никто из третьего года такого не умел. Он и держал — на зубах, на «мамочках» своих, — и я по нити чуял, как из него уходит. Быстро уходит. Секунд тридцать у него оставалось, ну — сорок.
А у меня — выбор, который и выбором-то не назовёшь.
Печка после пятой грани была полная — Глузман запретил тратить, шов свежий, помните. Своим по Узам я силу уже подкидывал — щепотками, на бегу, это давно освоено. Но тут щепоткой не пахло. Тут надо было взять и перелить. Половину себя — в одного. При судьях, при полутора тысячах свидетелей, при столичном госте, который «записывает глазами».
Тьфу. Нашёл о чём думать.
— Мохов! Держи!
И я открыл Узы настежь.
Как это выглядит со стороны — мне после рассказывали человек двадцать, и все по-разному. Кто говорил — свет пошёл от наставника к кадету. Кто — воздух зазвенел. Один второгодок божился, что видел «золотую верёвку толщиной с руку», — ну, этот и про сома в проливе божился, что с лодку. Изнутри же было так: печку мою будто взяли за угол и наклонили. И потекло. Не щепотью — потоком, и я этот поток даже придержать пробовал, для порядку, — куда там, поздно. А Тюфяк… Тюфяк выпрямился. Стоял согнутый, к земле его гнуло, — и выпрямился, и оба купола встали, как каменные. Зверь бился в большую стену уже без всякого проку. Волна в мол.
— Держу!.. — не поверил он сам себе. — Матвей Петрович, держу!!
— Вот и держи. Кречет — жар зверю в морду, гони его на лёд! Софья — теперь не полосу, ванну ему морозь, по колено! Ланской — можешь встать?
— Стою уже…
Дожимали втроём, по целеуказанию с вышки. Аглая вопила сверху так, что рупор судейский был не нужен: «Левее!.. Огонь — есть! Стоит! Вяжет его, вяжет!..» Зверь, загнанный в софьину наледь, увяз всеми четырьмя, рванулся, ещё рванулся — Гриша держал жар у морды, не подпуская к куполам. Сколько это длилось? По судейскому грифелю — четыре минуты с четвертью, от рёва до сетей. Врут грифели. Я там лет пять прожил, спросите Тюфяка — он скажет, десять.
Наконец с воротной стороны подоспели боевые: четыре пятых грани, сети, костыли становые. Дальше уже их работа была, казённая. Зверя вязали при публике, и публика, которая пять минут назад давила друг друга к выходам, теперь тянула шеи — не видно ли, как вяжут. Люди. Ничего с ними не сделаешь и менять их не надо.
Я стоял, где стоял. Меня качало, из носа шло, печка выгорела до донышка — но, к собственному моему удивлению, я стоял. И даже соображал. Первое, что сообразилось: тишина. Опять эта их тишина на трибунах, второй раз за турнир, — полторы тысячи человек видели Передачу, которой не бывает.
А второе… второе — это как Варя вылезала из-под малого купола, волоча за собой Митьку. И как она на меня посмотрела. Не виновато, вот что главное. Волосы дыбом, юбка в саже, а глаза злые и ясные:
— Пап. Я знаю, что через барьер нельзя. Накажи. Только Митька — вот он, целый. Сначала Митька, потом наказывай.
Логика. Аннушкина логика, один в один: сначала дело, потом виноватые… Я её сгрёб — обоих сгрёб, они и не сопротивлялись, — и подержал так. Сколько положено по уставу — не знаю, в уставе про это пусто. Митька в куртку мне бубнил, что он всё видел и что купол изнутри голубой, «как бутылочное стекло, бать, честно».
— Дома поговорим, — сказал я. — Про штабель твой. И про завтраки заодно.
— Бать, ну какие завтраки, тут тварь была!..
— Вот про тварь и поговорим. Марш к Волоховой оба, она вон уже идёт. По лицу вижу — соскучилась.
До разбора меня успел изловить Глузман. Прямо у барьера изловил, с саквояжем.
— Сядьте. — Он ткнул меня на скамью запасных, задрал мне веко, посчитал пульс, пожевал губами. — Так. Переливание через связь. Объём? Половина?
— Около.
— Около… — Он захлопнул саквояж со злостью. — Я вам что говорил про свежий шов? Я вам русским языком…
— Аркадий Соломонович. Там под куполом двое моих детей сидели.
Он замолчал. Долго молчал, для него — очень долго, секунд пять.
— Русло цело, — сказал наконец совсем другим голосом. — Не спрашивайте, почему цело, по науке ему цело быть не положено… Дома — спать. Есть — вдвое. И вот что, Сокольцев. — Он уже уходил и обернулся на ходу. — Когда-нибудь, при большом досуге, вы мне расскажете, из чего вы сделаны. Для науки. Наука, правда, не поверит, ну да ей полезно.
Дома в тот вечер я побывал только набегом — умыться и глянуть, все ли на месте. Все были на месте. Варя сидела наказанная — сама себя наказала, кстати: заявила, что неделю моет посуду за всех, «потому что через барьер всё-таки нельзя, я знаю». Митька ходил за ней хвостом и пытался мыть вместо неё — его грызла совесть, и правильно грызла. Алёнка выдала мне на прощание сухарь в карман: «Ты после большой силы всегда голодный и злой». Не поспоришь.
Разбор был в тот же вечер, в ректорской зале, при закрытых дверях. Нас с Волоховой пустили, Верейский сидел по правую руку от ректора — уже как свой.
Смотритель вивария, старик из отставных егерей, стоял навытяжку и повторял третий раз одно и то же, и с каждым разом у него это выходило всё страшнее:
— Клетка целая была. Вечером обходил — целая. Замок становой, на дар запертый, его без ключа не взять, а ключей два: мой и дежурного… Тварь эта — она не турнирная, её три недели как с северного берега привезли, на изучение, она в дальнем отсеке сидела, отдельно. Утром гляжу — отсек пустой. Замок… — он сглотнул, — замок висит. Закрытый висит, господа. Целёхонький. Она сквозь запертую дверь не могла, там камень…
— Могла — не могла, — Скуратов брезгливо поморщился (он тоже был тут, куда без него). — Проспал зверя, старик, и путаешь следствие. Становые замки не открываются без ключа.
— Открываются, — сказал я.
Все посмотрели на меня. Я достал из-за пазухи лист — мы с Аглаей его после этапа час писали, при Волоховой как свидетеле. Рисунок следа. Рваная кромка, дыра посерёдке.
— Осмотрите замок Взором, господа. Только не академическим штатным смотрителем, а кем-нибудь, кому вы верите. Найдёте вот это. — Я положил лист на стол. — След дара, которого нет в списках. Он же — на клети под мостками, что рухнули в марте. Он же — на кислотной бочке в сентябре. Он же, свеженький, — на бумагах, которые гуляют по академии… Тварь не сбежала. Тварь выпустили. Вчера ночью, ключа не касаясь, замка не ломая.
Стало тихо. Ректор смотрел на лист. Скуратов смотрел на ректора. Верейский — я нарочно проверил — смотрел на меня, и наклонился он вперёд ровно на пол-ладони. Принял в учёт.
— Позвольте. — Скуратов взял лист двумя пальцами, как дохлую мышь. — Рисунок. Детский, простите, рисунок, исполненный вашей же воспитанницей. Это, по-вашему, улика? Да я таких закорючек вам к утру дюжину…
— Нарисуете, — согласился я. — А след на замке — нарисуете? Он там, господин проректор. Прямо сейчас там. Пошлите за любым Взором из города — за любым, я подчёркиваю, не за здешним, — и через час у вас будет заключение. Или не посылайте. Тогда я сам пошлю, но уже не за Взором, а с бумагой в округ. Выбирайте, что вам милее.
Скуратов положил лист. Аккуратно так положил, на самый край стола, подальше от себя.
— Вы понимаете, что вы говорите? — медленно спросил ректор. — Вы говорите, что внутри академии…
— Я говорю, что он ходит среди нас, — сказал я. — Год как минимум. Ест в наших столовых, здоровается с нами в коридорах. И сегодня он впервые сработал не по железу и не по бумаге. Сегодня он выпустил зверя на трибуны, где сидели дети. Мои в том числе… Так что вопрос у меня один, господа, и я его задам вслух: кого этим зверем хотели съесть?
Никто не ответил. Только ветер с пролива ударил в окна — все разом вздрогнули, и Скуратов первый.
А Верейский — Верейский откинулся в кресле и сложил пальцы домиком. И глаза у него были — как у приёмщика на складе, когда пересчёт наконец сошёлся с накладной.