Перед ужином меня инструктировали трое. По очереди и по-разному.
Волохова — коротко, по-военному:
— Ешьте мало, пейте меньше, на комплименты отвечайте комплиментами. И помните: человек его уровня ничего не говорит просто так. Даже «передайте соль» у них имеет вторую редакцию.
Глузман — злобно:
— Никаких волнений! У вас после пятой грани канал — как свежий шов, любая нагрузка… Что? На ужин? Ну и прекрасно, вот и нагружайте желудок, а не канал. Желудок у вас, в отличие от головы, здоровый.
А Алёнка — обстоятельно. Она застала меня в сенях, когда я чистил сапоги, села рядом на приступочку и некоторое время наблюдала.
— Ты к тому дяде идёшь? Который хлопал?
— К нему.
— А чего наденешь?
— Что есть, то и надену. Мундир у меня один, солнышко.
Она подумала. Кивнула — одобрила, надо понимать.
— Ты там ешь хорошо. А то ты худой стал, у тебя щёки кончаются. — И, уже уходя, обернулась: — Пап. А он видел, как ты голема ломал?
— Видел.
— И всё равно зовёт в гости? — Алёнка наморщила лоб. — Смелый.
Вот и пойми, что она этим хотела сказать. Я вот до сих пор не понял. А вспоминал потом — не раз.
Жил Верейский в гостевом крыле, в покоях для инспектирующих особ, — но ужин накрыли не там, а во флигеле старого коменданта, у самой стены. Место он выбрал со вкусом: камин, тёмное дерево, окна на пролив. И никакой челяди — прислуживал один-единственный человек, тихий, как войлок, да и того Верейский отпустил после второй перемены.
— Терпеть не могу есть при свидетелях, — пояснил он, самолично разливая суп. — Тридцать лет казённых обедов, Матвей Петрович. Знаете, что такое казённый обед? Это когда двадцать человек едят осетрину и все двадцать думают, как бы чего не сказать. Осетрина, между прочим, ни в чём не виновата.
Кухня была — врать не стану — такая, какой я не едал никогда. Не потому, что богатая, — а точная. Уха из ерша, к ней расстегаи. Телятина. Грибочки какие-то особенные, белые в сметане. Всё простое и всё — в яблочко.
— Повара я выписал из города, — Верейский подкладывал мне сам, по-хозяйски. — Но заказывал по своей памяти. Я ведь, знаете, в молодости здесь преподавал. В этой самой академии, тому уже… — он посчитал глазами по потолку, — двадцать шесть лет как уехал. И вот что скажу: ершей в проливе меньше не стало. Утешительное наблюдение. Хоть что-то в империи стабильно.
— Преподавали? Что, если не секрет?
— Теорию каналов. Скучнейший, доложу вам, предмет… ну, в том виде, в каком его читают. Я пытался нескучно. — Он махнул рукой, не договорив. — Молодой был. Думал: расскажешь интересно — вырастут интересные люди. Ерунда, кстати. Интересные сами вырастают. Вопреки, как правило. Ваш десяток — чем не пример.
И пошло-поехало. Час мы проговорили, не меньше, а может, и полтора — я за временем не следил, вот честно, и это со мной редко. Байки у него были столичные, из тех, которые не сочинишь. Один сановник — фамилию он опустил, разумеется, — двадцать лет спит на заседаниях с открытыми глазами. Двадцать лет! И никто не проверяет. А ну как помер давно, сидит и числится?.. Я ржал, как в окопах ржут, когда нельзя. Была ещё история про отдел переименований — канцелярия его переименовывала три года и всю переписку по этому делу вела сама с собой.
— …и заметьте, — он поднял палец, — оба письма подписал один человек. Я! Собственной рукой — и туда, и оттуда!
Тут я чуть ухой не подавился, честное слово.
Расспрашивал и он. Но вот что я отметил, по старой привычке отмечать: расспрашивал правильно. Не про дар, не про грани, не про то, «как это у вас внутри устроено», — про это все спрашивают, начиная с Глузмана. Он спрашивал про людей.
— Мохов этот ваш. Который щит. Я смотрел его на этапе: он же боится, у него по плечам видно. И стоит. Как вы этого добились?
— Никак. Он сам. Я только объяснил ему, что бояться — не стыдно. Стыдно бросать.
— «Бояться не стыдно, стыдно бросать»… — повторил он медленно, будто пробуя на зуб. — Знаете, сколько трактатов о воспитании одарённых я прочёл за службу? Сотни полторы. И ни в одном не было этой фразы. А она одна стоит их всех… Нет, положительно, вас надо записывать, Матвей Петрович.
— Меня уже записывают. Девица одна, в тетрадочку.
— Ярцева, — кивнул он, не задумавшись ни на миг. — Взор, четырнадцать лет, дальность феноменальная. Видите, я тоже готовился к ужину.
Отметим и это: состав моего десятка он знал на память. Впрочем — инспектор. Им положено.
Умный собеседник — редкость. Умный и не давящий — редкость вдвойне. Я таких за жизнь встречал, повторюсь, двоих или троих. И все они, что характерно, были людьми, которым я бы доверил спину.
Печка молчала. Узы молчали. А заноза — та, аглаина, про приёмщика на складе, — сидела где сидела.
После телятины он отставил тарелку, помолчал — и заговорил о другом. Голосом другим.
— Матвей Петрович. Я в записке обещал разговор о вашей супруге. Держу слово, но прежде — одно предупреждение. Разговор этот вам будет больно слушать. Если не хотите — скажите сейчас, и мы вернёмся к грибам.
— Говорите.
— Хорошо. — Он встал, прошёл к камину. — С Анной Дмитриевной я познакомился одиннадцать лет назад, на инспекции приграничных полигонов. Она тогда только приняла полевую службу восточного участка. Знаете, как я её запомнил? Она единственная из всего участка подала отчёт, в котором цифры сходились. Единственная! Я потом нарочно пересчитывал — думал, подгонка. Нет. Просто честная работа… Мы виделись после этого раз пять или шесть, всё по службе. Дважды она писала мне напрямую, через голову начальства, — за такое, к слову, наказывают, и её наказывали. Выговором. Она писала снова.
— Похоже на неё, — сказал я. Горло у меня уже было не в порядке, и врать я не буду — не от подозрений.
— Похоже, да… — Он смотрел в огонь. — Последний раз я видел её за полгода до гибели. На смотре в Приозёрске. Она была весёлая — у вас, кажется, тогда только родилась младшая? Она показывала всем портретик, знаете, такой, карандашный, в медальоне…
Портретик я помнил. Алёнке месяц, художник запросил полтину, Аннушка торговалась до сорока копеек и выторговала, а потом ему же отдала гривенник сверху — «за терпение, у меня же дочь вертелась».
— …а через полгода мне на стол легла сводка потерь по округу, и в ней — её имя. Гибель при внезапном прорыве. И знаете, что я сделал, Матвей Петрович? — Он обернулся. — Ничего. У меня в тот месяц была ревизия трёх губерний, комиссия, доклад трону. Я прочёл сводку, подумал: «Какая нелепость, такой работник» — и перевернул страницу. Вот так. Тридцать лет службы приучают переворачивать страницы… А теперь я приезжаю сюда — и встречаю её мужа. И её дочь с молнией в руках. И мне, старику, сделалось стыдно. Поздно, скажете? Поздно. Но стыд, в отличие от осетрины, срока годности не имеет.
Он подошёл к бюро в углу, отпер, вынул пакет. Толстый, перевязанный шнуром, с чужими печатями — взломанными.
— Поэтому — вот.
— Что это?
— Копии. Части полевых журналов инспектора Сокольцевой за последние два года её службы. — Он положил пакет передо мной. Не спеша положил, весомо. — Подлинники изъяты, вы знаете. Кем — я выясняю, и пока безуспешно, что само по себе поразительно: я мало чего не могу выяснить. Но канцелярия — живой организм, Матвей Петрович. Всё, что изымается, прежде переписывается. Где-то, кем-то, на всякий случай. Я нашёл такого переписчика и… скажем так, выкупил у архивных крыс то, что они припрятали. Методы мои в этом деле были не безупречны, за что прошу прощения. Результат — перед вами.
Я смотрел на пакет и не трогал его. Странное дело: полгода я эти журналы искал, а теперь вот они, руку протяни, — и рука не шла.
— Почему вы мне их отдаёте?
— А кому? — он поднял брови. — Трону? Трон читает сводки. Архиву? Из архива их уже раз украли. Себе оставить? Мне шестой десяток, у меня, когда я умру, кабинет будут разбирать чужие люди в перчатках… Она была честный работник, а погибла — темно. Я темноты не люблю, профессиональное. Вы — муж и, судя по всему, единственный человек в империи, которому не всё равно. Арифметика простая.
— За простую арифметику в наших краях…
— …бьют или пишут рапорты, вы говорили. — Он усмехнулся. — Пишите. Только сперва прочтите.
Я взял пакет. Тяжёлый — фунта на четыре. Сургуч на шнуре был свежий, его собственный: птица какая-то, не разобрал.
— Один вопрос, Пётр Данилович. Вы сказали — темно погибла. Вы что-то знаете?
Пауза у него вышла точная. Не длинная, не короткая — точная.
— Знаю, что реагентов на её участок списывали втрое против нормы, — сказал он. — Знаю, что подписи на нарядах стоят здешние, академические. И знаю, что человек, чья подпись там встречается чаще прочих, третьего дня пытался снять с турнира ваш десяток. — Он посмотрел мне в глаза, спокойно и твёрдо. — Больше не знаю ничего. Пока. Читайте журналы, Матвей Петрович. И считайте. Вы, я слышал, взяли за правило всё пересчитывать — вот и пересчитайте за неё. Она бы оценила.
Провожал он меня до дверей — сам, со свечой.
— Кланяйтесь вашим. Особо — младшей. Это ведь она вам герань на подоконник ставит? Видел из окна, когда мимо флигеля шёл… У меня в кабинете тоже цветок стоял. Фикус. Лет двадцать стоял, а потом гляжу — присох. Когда присох, при каких обстоятельствах — убей не помню. — Свеча качнулась, тени по лицу поехали вниз. — Берегите, пока живое, Матвей Петрович. Не как инспектор говорю.
На крыльце меня догнал холод, и я вспомнил, что шинель так и просидела весь вечер на вешалке нараспашку. Мелочь. А почему-то запомнилась.
Домой — через плац. Пакет руку тянул.
Верить, не верить… Тьфу. Про Аннушку — правда, вот что хотите. Медальон-то, медальон! Она с ним тогда носилась по всему Приозёрску, каждому встречному под нос: гляньте, какая у меня. Художник, помню, полтину заломил. Сторговались на сорока копейках — а потом она ж ему гривенник и вернула, «за терпение». Логика! Я ей говорю: Аня, так ты полтину почти и отдала. А она мне: зато он теперь добрый… Такое не сочинишь. Видеть надо было.
Крысы архивные — тоже, пожалуй, не враньё. Бумага у нас в империи живучее человека. У меня в приказе как-то донесение девятьсот третьего года всплыло. В деле о краже овса всплыло, спрашивается — как?! Никто не знал. Овёс, кстати, так и не нашли.
А вот стыд.
Стыд не сходился, хоть тресни. Большие люди стыдятся венками — на панихиду прислал, и совесть чиста-с. А тут — четыре фунта бумаги, добытой с извинениями за методы… Не бывает. Или бывает? Или он из тех двоих-троих, которых я за жизнь… — да откуда мне знать, я его вторую неделю вижу.
Ладно. А корысть где? Вот пусть кто умный мне объяснит. Меня подтолкнуть к расследованию? Так я и сам копал, без подарков. Скуратова утопить? Топи сам, у тебя вес — чихни, и унесёт.
Не сходилось ни туда, ни сюда. Половина на половину — так и записал себе. Пакет читаем. Дарителю — вежливость. И глаз.
Читали втроём, в ту же ночь: я, Софья, Аглая. Во флигеле, при двух лампах, с зашторенными окнами — конспираторы, тьфу. Гриша порывался четвёртым — «я тоже глазастый!» — и был отправлен спать через возражения.
— Несправедливо, — бурчал он, уходя. — Как голема ломать — Кречет, а как бумажки читать — так спать…
— Кречет. Ты по бумажной части что заканчивал?
— Приют я заканчивал.
— Вот когда понадобится приют ломать — разбужу первым. Марш.
Хлопнула дверь. Через минуту приоткрылась обратно, и в щель просунулась рука с чайником — Гриша, значит, распорядился напоследок, чтоб мы тут не всухую. Ну не золото ли, а. Спать он, конечно, не пошёл — сидел в караулке у входа, я его нить весь вечер чуял у себя за плечом, как лампадку. Пусть его. Часовой лишним не бывает.
Копии оказались писаны вразнобой, руки три или четыре, но дело переписчик знал: даты на месте, номера нарядов тоже, кое-где даже его собственные пометки на полях — «лист повреждён», «читается плохо». Аннушкиного почерка там, понятно, не было. Легче от этого читалось. И тяжелее. Оба сразу, не спрашивайте как.
К третьему часу ночи наш стол было не узнать. Листы по годам, поверх — софьины выписки, поверх выписок ещё пометки грифелем… штабная карта, а не стол. Чай, который Гриша нам просунул, остыл нетронутым — никто так и не вспомнил.
— Итак. — Софья выпрямилась. Голос тихий, а звенит. — Смотрите. Вот наряды на реагенты, восточный участок. Из журналов Анны Дмитриевны — она их у себя вела, параллельно интендантству. Понимаете? Не обязана была!
— Она всегда так. Одинарной записи не доверяла. Она, чтоб ты знала, и бельё в комоде по описи… — Я осёкся. — Неважно. Дальше давай.
— Дальше — вот. — Рядом лёг лист, исписанный её рукой. — Отцовы накладные. Те, что вменили.
— По памяти?!
— Да не смотрите так. Наизусть знаю. Я на суде каждый день сидела. Каждый. — Она разгладила лист ребром ладони. Лист, между прочим, и так был ровный. — Сличайте номера серий.
Сличил. Раз, другой. Позвал Аглаю — та пальцем по строчкам, номера шёпотом бормочет, как молитву…
— Ой, — сказала Аглая.
Вот именно что «ой». Совпадали серии. Аннушкина запись от марта — она же в подложной отцовской бумаге, апрелем. Листаю дальше — опять. Через одну — снова… Я сперва не поверил, грешным делом: ну совпали серии, партии-то большие, бывает. Софья по лицу прочла.
— Не бывает, — говорит. — Я по объёмам сверила, до пуда бьётся. Закупка была одна. Поток один. Где-то его делили: часть на полигоны шла честно, по учёту. А часть… — плечом пожала. — Куда — в бумагах нет.
— Отец твой этот поток с одного конца зацепил. Аннушка — с другого.
— Да. Ему тюрьма. Ей…
Замолчала. И правильно: есть слова, которые в третьем часу ночи вслух не надо.
— Подписи, — сказал я, чтобы не молчать. — По академической линии кто визировал?
— Тут переписчик молодец, с визами копировал. Глядите. Тут. Тут… в углу вон ещё.
А мне и глядеть особо не требовалось. Бисер с нажимом, я эту руку по своим бумагам как родную выучил. И подпись подчёркнута дважды. Одной черты ему под собой любимым, вишь, мало.
Скуратов. Кто ж ещё.
— Сколько таких?
— Тридцать один наряд. За два года. Пересчитала трижды. — Софья теперь говорила ровно-ровно, канцелярским своим льдом, и мороз от этого льда пробирал не в пример лучше всякого крика. — И все тридцать один — на партии, которых полевые журналы не видели. Ни один участок.
— Может, халатность? — Это я так, для порядка.
— Халатность неряшлива. А здесь два года — и ни одного сбоя. Здесь конвейер.
Лампа потрескивала. За стенкой Тюфяк выводил носом рулады — хоть что-то в мире шло по расписанию, и на том спасибо.
— Ну что. Скелет есть. — Я потёр глаза; глаза были как песком набитые. — Годы есть, партии, подписи… Мяса нет: куда утекало и кто над Скуратовым. Потому что Скуратов — виза. Не голова. Пороху в нём не на голову… Всё. По домам, полуночники. Софья — выписки в двух экземплярах, один мне под подушку. Аглая?.. Ярцева!
Тихо.
Стоит над столом. Над одним листом — и не читает его, вот что странно. На поля смотрит. Поля-то пустые… И лицо у неё такое сделалось, что я поднялся сам, без вопросов.
— Что у тебя?
— Росчерк. — Голос сел. — Вот, с краю. Видите?
Завиток я видел. Бледный такой, полустёртый. Пробуют так перо — чиркнул на полях, чернила идут, ну и ладно.
— Закорючку вижу. И?
— Не закорючка это. Печатка. Охранный росчерк, письма таким метят — чтоб чужой не вскрыл незаметно… — Она сглотнула. — Только чернила тут ни при чём, Матвей Петрович. Он даром писан. По самой бумаге, тонко-тонко. А чернильный след — тень. От настоящего.
— Чей дар? Переписчика?
— Нет. — Она вытащила из-за пазухи свою тетрадь. Руки у неё ходили ходуном. Открыла на первой карточке — сарай, кислота. На второй — мельница. Положила рядом с листом. — Смотрите рисунок следа. Тут. Тут. И тут.
Я смотрел. Я не Взор, я в этих её зарисовках понимаю, как коза Лукича в артиллерии. Но даже мне было видно: контур один. Та же рваная кромка, та же дыра посерёдке.
— Он, — сказала Аглая. — Выгоревшая дыра. Человек с погасшим даром. Он эти листы держал в руках, Матвей Петрович. Не просто держал — метил. Свежим следом метил, недели две ему, три от силы…
Она подняла на меня глаза, и в них, за треснувшим стеклом, стоял тот самый вопрос, который я и сам уже держал в зубах и не хотел выпускать.
Пакет пришёл ко мне от Верейского. Верейский взял его у переписчика. А где-то между переписчиком и моим столом эти листы прошли через руки человека, который травил наше снаряжение кислотой и вязал петли на швах.
— Матвей Петрович… он что же — рядом с инспектором ходит? Возле него? Или…
— Или, — сказал я. — Вот это «или», Ярцева, мы вслух говорить погодим.
Я собрал листы. Ровно собрал, не торопясь, по годам, — руки заняты, голове легче. Печка под рёбрами не грелась. Печка слушала.
Хороший был ужин. Точный. Всё простое — и всё в яблочко.
Вопрос теперь стоял один, и стоял он поперёк горла: в чьё яблочко.