К книге
Ясли Для ГероевГлава 19. Ужин с инспектором
56%
Глава 19. Ужин с инспектором
19

Перед ужином меня инструктировали трое. По очереди и по-разному.

Волохова — коротко, по-военному:

— Ешьте мало, пейте меньше, на комплименты отвечайте комплиментами. И помните: человек его уровня ничего не говорит просто так. Даже «передайте соль» у них имеет вторую редакцию.

Глузман — злобно:

— Никаких волнений! У вас после пятой грани канал — как свежий шов, любая нагрузка… Что? На ужин? Ну и прекрасно, вот и нагружайте желудок, а не канал. Желудок у вас, в отличие от головы, здоровый.

А Алёнка — обстоятельно. Она застала меня в сенях, когда я чистил сапоги, села рядом на приступочку и некоторое время наблюдала.

— Ты к тому дяде идёшь? Который хлопал?

— К нему.

— А чего наденешь?

— Что есть, то и надену. Мундир у меня один, солнышко.

Она подумала. Кивнула — одобрила, надо понимать.

— Ты там ешь хорошо. А то ты худой стал, у тебя щёки кончаются. — И, уже уходя, обернулась: — Пап. А он видел, как ты голема ломал?

— Видел.

— И всё равно зовёт в гости? — Алёнка наморщила лоб. — Смелый.

Вот и пойми, что она этим хотела сказать. Я вот до сих пор не понял. А вспоминал потом — не раз.

* * *

Жил Верейский в гостевом крыле, в покоях для инспектирующих особ, — но ужин накрыли не там, а во флигеле старого коменданта, у самой стены. Место он выбрал со вкусом: камин, тёмное дерево, окна на пролив. И никакой челяди — прислуживал один-единственный человек, тихий, как войлок, да и того Верейский отпустил после второй перемены.

— Терпеть не могу есть при свидетелях, — пояснил он, самолично разливая суп. — Тридцать лет казённых обедов, Матвей Петрович. Знаете, что такое казённый обед? Это когда двадцать человек едят осетрину и все двадцать думают, как бы чего не сказать. Осетрина, между прочим, ни в чём не виновата.

Кухня была — врать не стану — такая, какой я не едал никогда. Не потому, что богатая, — а точная. Уха из ерша, к ней расстегаи. Телятина. Грибочки какие-то особенные, белые в сметане. Всё простое и всё — в яблочко.

— Повара я выписал из города, — Верейский подкладывал мне сам, по-хозяйски. — Но заказывал по своей памяти. Я ведь, знаете, в молодости здесь преподавал. В этой самой академии, тому уже… — он посчитал глазами по потолку, — двадцать шесть лет как уехал. И вот что скажу: ершей в проливе меньше не стало. Утешительное наблюдение. Хоть что-то в империи стабильно.

— Преподавали? Что, если не секрет?

— Теорию каналов. Скучнейший, доложу вам, предмет… ну, в том виде, в каком его читают. Я пытался нескучно. — Он махнул рукой, не договорив. — Молодой был. Думал: расскажешь интересно — вырастут интересные люди. Ерунда, кстати. Интересные сами вырастают. Вопреки, как правило. Ваш десяток — чем не пример.

И пошло-поехало. Час мы проговорили, не меньше, а может, и полтора — я за временем не следил, вот честно, и это со мной редко. Байки у него были столичные, из тех, которые не сочинишь. Один сановник — фамилию он опустил, разумеется, — двадцать лет спит на заседаниях с открытыми глазами. Двадцать лет! И никто не проверяет. А ну как помер давно, сидит и числится?.. Я ржал, как в окопах ржут, когда нельзя. Была ещё история про отдел переименований — канцелярия его переименовывала три года и всю переписку по этому делу вела сама с собой.

— …и заметьте, — он поднял палец, — оба письма подписал один человек. Я! Собственной рукой — и туда, и оттуда!

Тут я чуть ухой не подавился, честное слово.

Расспрашивал и он. Но вот что я отметил, по старой привычке отмечать: расспрашивал правильно. Не про дар, не про грани, не про то, «как это у вас внутри устроено», — про это все спрашивают, начиная с Глузмана. Он спрашивал про людей.

— Мохов этот ваш. Который щит. Я смотрел его на этапе: он же боится, у него по плечам видно. И стоит. Как вы этого добились?

— Никак. Он сам. Я только объяснил ему, что бояться — не стыдно. Стыдно бросать.

— «Бояться не стыдно, стыдно бросать»… — повторил он медленно, будто пробуя на зуб. — Знаете, сколько трактатов о воспитании одарённых я прочёл за службу? Сотни полторы. И ни в одном не было этой фразы. А она одна стоит их всех… Нет, положительно, вас надо записывать, Матвей Петрович.

— Меня уже записывают. Девица одна, в тетрадочку.

— Ярцева, — кивнул он, не задумавшись ни на миг. — Взор, четырнадцать лет, дальность феноменальная. Видите, я тоже готовился к ужину.

Отметим и это: состав моего десятка он знал на память. Впрочем — инспектор. Им положено.

Умный собеседник — редкость. Умный и не давящий — редкость вдвойне. Я таких за жизнь встречал, повторюсь, двоих или троих. И все они, что характерно, были людьми, которым я бы доверил спину.

Печка молчала. Узы молчали. А заноза — та, аглаина, про приёмщика на складе, — сидела где сидела.

После телятины он отставил тарелку, помолчал — и заговорил о другом. Голосом другим.

— Матвей Петрович. Я в записке обещал разговор о вашей супруге. Держу слово, но прежде — одно предупреждение. Разговор этот вам будет больно слушать. Если не хотите — скажите сейчас, и мы вернёмся к грибам.

— Говорите.

— Хорошо. — Он встал, прошёл к камину. — С Анной Дмитриевной я познакомился одиннадцать лет назад, на инспекции приграничных полигонов. Она тогда только приняла полевую службу восточного участка. Знаете, как я её запомнил? Она единственная из всего участка подала отчёт, в котором цифры сходились. Единственная! Я потом нарочно пересчитывал — думал, подгонка. Нет. Просто честная работа… Мы виделись после этого раз пять или шесть, всё по службе. Дважды она писала мне напрямую, через голову начальства, — за такое, к слову, наказывают, и её наказывали. Выговором. Она писала снова.

— Похоже на неё, — сказал я. Горло у меня уже было не в порядке, и врать я не буду — не от подозрений.

— Похоже, да… — Он смотрел в огонь. — Последний раз я видел её за полгода до гибели. На смотре в Приозёрске. Она была весёлая — у вас, кажется, тогда только родилась младшая? Она показывала всем портретик, знаете, такой, карандашный, в медальоне…

Портретик я помнил. Алёнке месяц, художник запросил полтину, Аннушка торговалась до сорока копеек и выторговала, а потом ему же отдала гривенник сверху — «за терпение, у меня же дочь вертелась».

— …а через полгода мне на стол легла сводка потерь по округу, и в ней — её имя. Гибель при внезапном прорыве. И знаете, что я сделал, Матвей Петрович? — Он обернулся. — Ничего. У меня в тот месяц была ревизия трёх губерний, комиссия, доклад трону. Я прочёл сводку, подумал: «Какая нелепость, такой работник» — и перевернул страницу. Вот так. Тридцать лет службы приучают переворачивать страницы… А теперь я приезжаю сюда — и встречаю её мужа. И её дочь с молнией в руках. И мне, старику, сделалось стыдно. Поздно, скажете? Поздно. Но стыд, в отличие от осетрины, срока годности не имеет.

Он подошёл к бюро в углу, отпер, вынул пакет. Толстый, перевязанный шнуром, с чужими печатями — взломанными.

— Поэтому — вот.

— Что это?

— Копии. Части полевых журналов инспектора Сокольцевой за последние два года её службы. — Он положил пакет передо мной. Не спеша положил, весомо. — Подлинники изъяты, вы знаете. Кем — я выясняю, и пока безуспешно, что само по себе поразительно: я мало чего не могу выяснить. Но канцелярия — живой организм, Матвей Петрович. Всё, что изымается, прежде переписывается. Где-то, кем-то, на всякий случай. Я нашёл такого переписчика и… скажем так, выкупил у архивных крыс то, что они припрятали. Методы мои в этом деле были не безупречны, за что прошу прощения. Результат — перед вами.

Я смотрел на пакет и не трогал его. Странное дело: полгода я эти журналы искал, а теперь вот они, руку протяни, — и рука не шла.

— Почему вы мне их отдаёте?

— А кому? — он поднял брови. — Трону? Трон читает сводки. Архиву? Из архива их уже раз украли. Себе оставить? Мне шестой десяток, у меня, когда я умру, кабинет будут разбирать чужие люди в перчатках… Она была честный работник, а погибла — темно. Я темноты не люблю, профессиональное. Вы — муж и, судя по всему, единственный человек в империи, которому не всё равно. Арифметика простая.

— За простую арифметику в наших краях…

— …бьют или пишут рапорты, вы говорили. — Он усмехнулся. — Пишите. Только сперва прочтите.

Я взял пакет. Тяжёлый — фунта на четыре. Сургуч на шнуре был свежий, его собственный: птица какая-то, не разобрал.

— Один вопрос, Пётр Данилович. Вы сказали — темно погибла. Вы что-то знаете?

Пауза у него вышла точная. Не длинная, не короткая — точная.

— Знаю, что реагентов на её участок списывали втрое против нормы, — сказал он. — Знаю, что подписи на нарядах стоят здешние, академические. И знаю, что человек, чья подпись там встречается чаще прочих, третьего дня пытался снять с турнира ваш десяток. — Он посмотрел мне в глаза, спокойно и твёрдо. — Больше не знаю ничего. Пока. Читайте журналы, Матвей Петрович. И считайте. Вы, я слышал, взяли за правило всё пересчитывать — вот и пересчитайте за неё. Она бы оценила.

* * *

Провожал он меня до дверей — сам, со свечой.

— Кланяйтесь вашим. Особо — младшей. Это ведь она вам герань на подоконник ставит? Видел из окна, когда мимо флигеля шёл… У меня в кабинете тоже цветок стоял. Фикус. Лет двадцать стоял, а потом гляжу — присох. Когда присох, при каких обстоятельствах — убей не помню. — Свеча качнулась, тени по лицу поехали вниз. — Берегите, пока живое, Матвей Петрович. Не как инспектор говорю.

На крыльце меня догнал холод, и я вспомнил, что шинель так и просидела весь вечер на вешалке нараспашку. Мелочь. А почему-то запомнилась.

Домой — через плац. Пакет руку тянул.

Верить, не верить… Тьфу. Про Аннушку — правда, вот что хотите. Медальон-то, медальон! Она с ним тогда носилась по всему Приозёрску, каждому встречному под нос: гляньте, какая у меня. Художник, помню, полтину заломил. Сторговались на сорока копейках — а потом она ж ему гривенник и вернула, «за терпение». Логика! Я ей говорю: Аня, так ты полтину почти и отдала. А она мне: зато он теперь добрый… Такое не сочинишь. Видеть надо было.

Крысы архивные — тоже, пожалуй, не враньё. Бумага у нас в империи живучее человека. У меня в приказе как-то донесение девятьсот третьего года всплыло. В деле о краже овса всплыло, спрашивается — как?! Никто не знал. Овёс, кстати, так и не нашли.

А вот стыд.

Стыд не сходился, хоть тресни. Большие люди стыдятся венками — на панихиду прислал, и совесть чиста-с. А тут — четыре фунта бумаги, добытой с извинениями за методы… Не бывает. Или бывает? Или он из тех двоих-троих, которых я за жизнь… — да откуда мне знать, я его вторую неделю вижу.

Ладно. А корысть где? Вот пусть кто умный мне объяснит. Меня подтолкнуть к расследованию? Так я и сам копал, без подарков. Скуратова утопить? Топи сам, у тебя вес — чихни, и унесёт.

Не сходилось ни туда, ни сюда. Половина на половину — так и записал себе. Пакет читаем. Дарителю — вежливость. И глаз.

* * *

Читали втроём, в ту же ночь: я, Софья, Аглая. Во флигеле, при двух лампах, с зашторенными окнами — конспираторы, тьфу. Гриша порывался четвёртым — «я тоже глазастый!» — и был отправлен спать через возражения.

— Несправедливо, — бурчал он, уходя. — Как голема ломать — Кречет, а как бумажки читать — так спать…

— Кречет. Ты по бумажной части что заканчивал?

— Приют я заканчивал.

— Вот когда понадобится приют ломать — разбужу первым. Марш.

Хлопнула дверь. Через минуту приоткрылась обратно, и в щель просунулась рука с чайником — Гриша, значит, распорядился напоследок, чтоб мы тут не всухую. Ну не золото ли, а. Спать он, конечно, не пошёл — сидел в караулке у входа, я его нить весь вечер чуял у себя за плечом, как лампадку. Пусть его. Часовой лишним не бывает.

Копии оказались писаны вразнобой, руки три или четыре, но дело переписчик знал: даты на месте, номера нарядов тоже, кое-где даже его собственные пометки на полях — «лист повреждён», «читается плохо». Аннушкиного почерка там, понятно, не было. Легче от этого читалось. И тяжелее. Оба сразу, не спрашивайте как.

К третьему часу ночи наш стол было не узнать. Листы по годам, поверх — софьины выписки, поверх выписок ещё пометки грифелем… штабная карта, а не стол. Чай, который Гриша нам просунул, остыл нетронутым — никто так и не вспомнил.

— Итак. — Софья выпрямилась. Голос тихий, а звенит. — Смотрите. Вот наряды на реагенты, восточный участок. Из журналов Анны Дмитриевны — она их у себя вела, параллельно интендантству. Понимаете? Не обязана была!

— Она всегда так. Одинарной записи не доверяла. Она, чтоб ты знала, и бельё в комоде по описи… — Я осёкся. — Неважно. Дальше давай.

— Дальше — вот. — Рядом лёг лист, исписанный её рукой. — Отцовы накладные. Те, что вменили.

— По памяти?!

— Да не смотрите так. Наизусть знаю. Я на суде каждый день сидела. Каждый. — Она разгладила лист ребром ладони. Лист, между прочим, и так был ровный. — Сличайте номера серий.

Сличил. Раз, другой. Позвал Аглаю — та пальцем по строчкам, номера шёпотом бормочет, как молитву…

— Ой, — сказала Аглая.

Вот именно что «ой». Совпадали серии. Аннушкина запись от марта — она же в подложной отцовской бумаге, апрелем. Листаю дальше — опять. Через одну — снова… Я сперва не поверил, грешным делом: ну совпали серии, партии-то большие, бывает. Софья по лицу прочла.

— Не бывает, — говорит. — Я по объёмам сверила, до пуда бьётся. Закупка была одна. Поток один. Где-то его делили: часть на полигоны шла честно, по учёту. А часть… — плечом пожала. — Куда — в бумагах нет.

— Отец твой этот поток с одного конца зацепил. Аннушка — с другого.

— Да. Ему тюрьма. Ей…

Замолчала. И правильно: есть слова, которые в третьем часу ночи вслух не надо.

— Подписи, — сказал я, чтобы не молчать. — По академической линии кто визировал?

— Тут переписчик молодец, с визами копировал. Глядите. Тут. Тут… в углу вон ещё.

А мне и глядеть особо не требовалось. Бисер с нажимом, я эту руку по своим бумагам как родную выучил. И подпись подчёркнута дважды. Одной черты ему под собой любимым, вишь, мало.

Скуратов. Кто ж ещё.

— Сколько таких?

— Тридцать один наряд. За два года. Пересчитала трижды. — Софья теперь говорила ровно-ровно, канцелярским своим льдом, и мороз от этого льда пробирал не в пример лучше всякого крика. — И все тридцать один — на партии, которых полевые журналы не видели. Ни один участок.

— Может, халатность? — Это я так, для порядка.

— Халатность неряшлива. А здесь два года — и ни одного сбоя. Здесь конвейер.

Лампа потрескивала. За стенкой Тюфяк выводил носом рулады — хоть что-то в мире шло по расписанию, и на том спасибо.

— Ну что. Скелет есть. — Я потёр глаза; глаза были как песком набитые. — Годы есть, партии, подписи… Мяса нет: куда утекало и кто над Скуратовым. Потому что Скуратов — виза. Не голова. Пороху в нём не на голову… Всё. По домам, полуночники. Софья — выписки в двух экземплярах, один мне под подушку. Аглая?.. Ярцева!

Тихо.

Стоит над столом. Над одним листом — и не читает его, вот что странно. На поля смотрит. Поля-то пустые… И лицо у неё такое сделалось, что я поднялся сам, без вопросов.

— Что у тебя?

— Росчерк. — Голос сел. — Вот, с краю. Видите?

Завиток я видел. Бледный такой, полустёртый. Пробуют так перо — чиркнул на полях, чернила идут, ну и ладно.

— Закорючку вижу. И?

— Не закорючка это. Печатка. Охранный росчерк, письма таким метят — чтоб чужой не вскрыл незаметно… — Она сглотнула. — Только чернила тут ни при чём, Матвей Петрович. Он даром писан. По самой бумаге, тонко-тонко. А чернильный след — тень. От настоящего.

— Чей дар? Переписчика?

— Нет. — Она вытащила из-за пазухи свою тетрадь. Руки у неё ходили ходуном. Открыла на первой карточке — сарай, кислота. На второй — мельница. Положила рядом с листом. — Смотрите рисунок следа. Тут. Тут. И тут.

Я смотрел. Я не Взор, я в этих её зарисовках понимаю, как коза Лукича в артиллерии. Но даже мне было видно: контур один. Та же рваная кромка, та же дыра посерёдке.

— Он, — сказала Аглая. — Выгоревшая дыра. Человек с погасшим даром. Он эти листы держал в руках, Матвей Петрович. Не просто держал — метил. Свежим следом метил, недели две ему, три от силы…

Она подняла на меня глаза, и в них, за треснувшим стеклом, стоял тот самый вопрос, который я и сам уже держал в зубах и не хотел выпускать.

Пакет пришёл ко мне от Верейского. Верейский взял его у переписчика. А где-то между переписчиком и моим столом эти листы прошли через руки человека, который травил наше снаряжение кислотой и вязал петли на швах.

— Матвей Петрович… он что же — рядом с инспектором ходит? Возле него? Или…

— Или, — сказал я. — Вот это «или», Ярцева, мы вслух говорить погодим.

Я собрал листы. Ровно собрал, не торопясь, по годам, — руки заняты, голове легче. Печка под рёбрами не грелась. Печка слушала.

Хороший был ужин. Точный. Всё простое — и всё в яблочко.

Вопрос теперь стоял один, и стоял он поперёк горла: в чьё яблочко.

Предыдущая главаГлава 19 из 34Следующая глава