Неделю перед полуфиналом Волохова меня била.
Каждое утро, в шесть, на малом полигоне, до общей тренировки. Называлось это «часовая связка», а по сути было битьё — методичное, с расстановкой, с комментариями.
— Плечо. Опять плечо. Вы им всё говорите за секунду до удара, Сокольцев, хоть объявление вешай.
— Двадцать лет говорило — никто не жаловался.
— Так вам двадцать лет и не противостояли мальчики с шестой гранью и реакцией хорька. — Она опустила учебный клинок и вытерла лоб. Запыхалась, между прочим. Мелочь, а приятно. — Ладно. Для пехоты — сносно. Для личного круга — посмотрим. Но сегодня забудьте, сегодня у вас другая забота.
Забота — это она мягко.
Полуфинал стоял в расписании на четыре пополудни, и академия с утра ходила пьяная без вина. На «Ж» против «А» продали, по слухам, все места, включая те, которых не было: Лукич божился, что видел, как двое второгодков сторговали друг другу подоконник в манеже — за двугривенный, с правом приводить товарища.
— А ставки? — спросил я его.
— Один к пяти на «А», — вздохнул Лукич. — На вас, стало быть, пять к одному. Упали-с. После лабиринта народ в вас поверил, а как пары объявили — обратно засомневался. Озерова боятся. Шестая грань, злой. И это, ваше благородие… — он поскрёб бороду. — Коза утром обе афишки съела. И вашу, и ихнюю. Не разобрал я, что она этим сказать хотела. Первый раз такое.
— Может, голодная была?
— Обижаете. Кормлена-с.
Регламент полуфинала был простой и подлый, как всё простое.
Малое полевое поле: полтораста шагов на сто, по краям — брустверы, посередине навалены учебные укрытия, стенки, козлы, штабеля. У каждого десятка в тылу — шест с вымпелом. Победа — чужой вымпел или все противники «выведены»: судейские браслеты на запястьях, жгут дара коснулся — браслет почернел, боец выходит. Дары — вполсилы, увечных быть не должно. Должно. Знаю я эти «вполсилы».
Перед выходом я собрал своих в проходе под трибунами. Наверху топала и гудела вся академия — пыль сыпалась с балок нам на плечи.
— Слушать сюда. По граням они сильнее. По личному мастерству — сильнее. Всё?
Пауза. Гриша не выдержал первым:
— Как это — всё?
— А так. Дальше их преимущества кончаются. Их девять человек, и они девять человек. А нас шестеро — и мы один. Работаем от обороны, тянем время, они молодые, злые, у них терпение короткое. Начнут дёргаться — начнут ошибаться. Наша задача до того момента — стоять и не умирать. Мохов!
— Я…
— На тебе фронт. Не геройствуй, просто будь. Ярцева — глаза. Вяземская — расчёт, лёд по флангам. Кречет и Ланской…
Я посмотрел на этих двоих. Они стояли рядом — случайно, просто так построились, — и не грызлись. Уже неделю не грызлись, с самого голема.
— Вы двое — пара. Правый фланг ваш.
— Пара?.. — Гриша покосился на Всеволода. — С ним?
— С ним. Огонь и клинок. Он режет, что ты греешь. Возражения?
— Никак нет, — сказал Всеволод.
— Есть возражение! — сказал Гриша. И тут же: — Отставить возражение. Разрешите уточнение. Если он опять полезет первым…
— Не полезу. Твоя цель — твоя.
— Во. Записали при свидетелях.
Сверху грянул оркестр — фальшиво и воодушевлённо. Пора.
— И последнее. — Я придержал Всеволода за плечо, на полшага, остальные ушли вперёд. — Озеров сегодня будет работать не по тебе. По голове твоей. Языком. Это понятно?
— Понятно.
— Что отвечать будешь?
Он подумал. Честно подумал, я по нити чуял — перебирал.
— Ничего, — сказал он наконец. — Отец говорит: на лай отвечает только эхо. А эхо — это пустое место в горах.
— Годится. Пошли.
Вышли они красиво, чего уж.
Девять человек в парадной полевой форме, ни складочки, шаг в шаг. Трибуны взревели. Озеров шёл первым — высокий, ладный, подбородок как у памятника. Бурцев за ним — этот шагал тяжело, по-рабочему, и в нашу сторону не смотрел. Остальных я знал в лицо и вполсилы: свита. У свиты грани хорошие, а вот драться за себя, а не за компанию, свита обычно не умеет. Проверим.
Судья поднял флажок. Опустил.
И сразу, с первой же секунды, Озеров начал свой театр.
— Господа! — Голос у него был поставленный, на весь плац. — Прошу внимания! Среди противника — наш бывший товарищ! Просим не бить его больно: он и так наказан — вы видели, с кем он теперь ходит строем?
Трибуны отозвались смехом. Не все — но много, много смеялось.
Всеволод не ответил. Эхо, пустое место в горах. Только нить его у меня в затылке натянулась, как леска при поклёвке, — и осталась натянутой.
Первые десять минут нас давили.
Грамотно давили, надо признать: тройками, с двух сторон, с постоянной сменой. Жгуты даров шли поверх укрытий — вполсилы, ага, у меня над головой доску обуглило, хороша половина. Тюфяк стоял. В его купол прилетало столько, что воздух над ним плыл, как над печкой, — а он стоял, белый, с закушенной губой, и только гудел изредка что-то себе под нос. Я прислушался раз: «мамочки». Ну, значит, порядок. Это у него рабочее.
— Левый фланг, трое, обходят! — Аглая сидела в укрытии, как кукушка в часах, высовывалась на секунду и ныряла. — Софья, лёд на проход!
Лёд лёг. Один из тройки поскользнулся, второй, придержав его, открылся — и гришин жгутик, тонкий, с карандаш, чиркнул его по браслету. Чернота. Минус один.
— Восемь! — заорал Митька с трибуны. Его вопль я узнал бы из тысячи.
Но и нас разменивали. Софью достали на перебежке — обидно, по касательной, дар только мазнул, но браслет судейский оттенков не различает. Она вышла с поля с прямой спиной, села на скамью запасных и достала тетрадь. Даже выбывая, эта девица умудрялась выглядеть так, будто это она ведёт протокол боя. А она и вела, к слову.
Пятеро против восьми.
А потом Озеров взялся за Всеволода всерьёз.
Он не атаковал. Он гулял. Выходил из-за укрытий — картинно, вполоборота к трибунам, — и говорил. Про род, который «сдал наследника в ясли». Про то, как «пахнет приютом — принюхайся, Ланской, теперь и от тебя». Про отца, который «поди уже переписал завещание на кречета — птица надёжнее».
Дрянь говорил, мелкую, липкую. Трибунам нравилось.
И Всеволод пошёл на него.
Я почуял это раньше, чем он шагнул, — нить рванула из общего узла, как конь из упряжки. Пошёл — красиво, быстро, первым клинком выпуска. Ровно так, как от него ждали. Ровно туда, куда его вели: за озеровской спиной, между двух штабелей, сидели двое из свиты, и жгуты у них были уже разогреты.
— Ланской! Стоять!
По нити — не голосом, голосом бы не успел, — я дёрнул его, как дёргают за шиворот. Он встал. На полушаге, с занесённой ногой, в трёх саженях от западни. Постоял. И вернулся — спиной вперёд, не поворачиваясь, как отходят от волчьей ямы.
— Виноват, — выдохнул он в укрытии. Его трясло.
— Принято. Кречет!
— Тут я.
— Помнишь, я говорил: начнут дёргаться — начнут ошибаться? Отставить. Сегодня они умные. Дёргаться будем мы. Понарошку.
— Это как?..
А вот как. Следующие пять минут мой правый фланг изображал развал. Гриша «психовал» — палил широко, бестолково, в белый свет; Всеволод «рвался мстить» — выскакивал и отскакивал, бестолково же. Игра была грубая, но публика на трибунах у нас была благодарная, а Озеров… Озеров тоже был публика. Он слишком любил смотреть, как противник ломается. Настолько любил, что повёл своих вперёд — всей группой, красиво, добивать.
И на этом «добивать» пара сработала. По-настоящему. Впервые.
Гриша положил огонь — не жгутом, а полосой, низко, вдоль земли, стеной жара в колено высотой. Через такую не перепрыгнешь — а вот засмотреться на неё, заслониться, потерять полсекунды — это пожалуйста. И в эти полсекунды, сквозь верхний край жара — Всеволод. Он шёл через огонь, как через воду, доверив Грише ровно столько своей шкуры, сколько нужно, — и свита посыпалась. Раз браслет. Два. Три, у самого штабеля.
Не мир это был, нет. Перемирие двух мужиков в одном окопе. Но окоп, я вам скажу, был хороший.
— Пятеро против пяти! — надрывался Митька.
Против четверых даже: Аглая с фланга чиркнула зазевавшегося. И вот тут Озеров сорвался по-настоящему.
Он развернулся — не к Всеволоду, к центру, — и ударил в полную. Не вполсилы, в полную, по штабелю, за которым сидела Аглая. Не по человеку — по опоре. Может, и не хотел он никого калечить, может, просто бил, куда злость смотрела. Только штабель — козлы, доски, бочки учебные — пошёл валиться внутрь, на неё.
Успел Тюфяк.
Я никогда не видел, чтобы человек его веса так двигался. Он бросил купол — просто бросил, оголил фронт, — и был у штабеля раньше, чем первая доска долетела. Накрыл собой и щитом. Грохнуло. Пыль встала столбом.
Тишина была — секунды две. Потом из пыли донеслось:
— Аглая Семёновна… вы это… живая?
— Живая… Тюфяк, слезь, раздавишь.
— Я не на вас, я рядом… вроде…
Трибуны выдохнули — все разом, одной грудью. А судья уже бежал к Озерову, и флажок у него был жёлтый: за удар в полную силу — предупреждение, за повторный — снятие. Озеров стоял среди своего развала и, кажется, сам не понимал, как это у него вышло.
— Добиваем, — сказал я тихо. — Строй.
И потянул.
Вот про это надо честно. Строй на шестерых я держал всю неделю, дело привычное. Но сейчас двое были притёрты завалом, одна вышла, и держать оставшихся надо было не ровно, а взахлёст — перекидывая своё туда, где рвалось, каждую секунду в новое место. Форсаж. Глузман бы меня убил. Глузман, к счастью, сидел на трибуне далеко.
Дальше было некрасиво и быстро.
Бурцев — надо отдать парню должное — дрался до конца и дрался чисто. Он один из всей девятки не сказал за бой ни слова, работал молча, и снял его Гриша в честном размене, лоб в лоб, — и, снимая, кивнул. И Бурцев кивнул. Запомним: с этим можно иметь дело.
Последним остался Озеров. Свита кончилась, вымпел его был гол, и он пошёл ва-банк — на прорыв, к нашему шесту, в одиночку, шестая грань против всех. Красиво пошёл, страшно. Тюфяка отбросил, от гришиной полосы ушёл верхом, через козлы…
И упёрся в меня.
Не буду врать, что я его одолел. Я его задержал. Полторы секунды — на подсечку, которую он перепрыгнул, на захват, который он разорвал. Драться с шестой гранью врукопашную — это как бороться с паровозом, доложу я вам: ощущение познавательное и недолгое. Но полутора секунд хватило: сзади подошёл Всеволод.
Они встали друг против друга — бывшие. Озеров тяжело дышал. Оглядел поле — пустое, всё его воинство на скамье, — и выдавил, уже без публики в голосе, просто:
— Ну давай, перебежчик. Покажи, чему тебя мужик научил.
— Уже показал, — сказал Всеволод. — Ты проиграл не мне. Ты проиграл строю. Разницу поймёшь потом. Я вот понял.
И коснулся его браслета — почти вежливо.
Судья поднял наш вымпел. Трибуны орали так, что с манежа, говорят, снялись все голуби до единого.
А я стоял посреди поля и понимал, что сейчас упаду.
Форсаж кончился, и по телу шла расплата — знакомая, но втрое против обычного: ноги ватные, во рту железо, печка под рёбрами не горела — ревела. И русло… русло опять ползло вширь. Прямо сейчас, на глазах у полутора тысяч человек, канал мой дурной решил, что самое время расти.
У кромки поля стояли измерительные вехи — судейские, каменные столбики с кристаллом в макушке, они на турнире у всех замер пишут, дело житейское. Так вот: когда меня повело и я опёрся на ближайшую, кристалл в ней вспыхнул. Не мигнул — вспыхнул, белым, и держал, и рядом вторая занялась, отозвалась.
Судья-отставник глянул на вехи. На меня. Снова на вехи. И сказал негромко, но в той внезапной тишине его услышали все:
— Пятая грань. Фиксирую.
Вот теперь стало тихо по-настоящему.
Овации — что овации. Овации я слышал. А тут полторы тысячи человек молчали, и молчание это было густое, как студень. В нём варилось всё сразу: восторг, страх, «не может быть», «а что дальше-то будет». Сорок пять лет мужику. Три месяца от пробуждения. Пятая грань, публично, при судьях. Я стоял, держался за веху, из носа капало — и думал одно: Глузман. Глузман меня всё-таки убьёт.
Первой захлопала Варя. Одна, звонко, отчаянно — и через мгновение плотину прорвало, и стало можно дышать.
Своих я обнял всех по очереди, не считаясь с уставом. Тюфяка — особо: у него через всю спину, под порванной курткой, наливался синяк размером с географическую карту, и он им, по-моему, гордился.
— Доску принял, — объяснял он смущённо. — Ну, две… Аглая Семёновна вот целая зато.
— Целая, — подтвердила Аглая. Очки у неё треснули поперёк левого стекла, и смотрела она сквозь трещину со злым восторгом. — Матвей Петрович, я всё записала. Вот прямо весь бой. Такого материала…
— Дома запишешь. Начисто.
К ложам меня вызвали через четверть часа — поздравления принимать, порядок такой. Я шёл вдоль барьера и уже у самой ректорской ложи, за бархатной загородкой, услышал два голоса. Говорили негромко, по-светски, — но у меня после форсажа слух был ободранный, острый, каждое слово как на ладони.
— …удивительный экземпляр, не находите, князь? — Верейский. Мягко, со вкусом. — Кстати, давно хотел спросить. Ваш сын ведь почти год при Пятой академии. В письмах, в отчётах — неужели ни разу не мелькало? Ну, странности всякие: сектора, швы, слухи среди кадетов… Мне для доклада любая мелочь дорога.
— Всеволод пишет мне про фехтование, — голос князя был скучен, как опись имущества. — Про выпады и защиты. Иногда, в минуты откровенности, — про плохую кухню. Боюсь, для доклада это не находка.
— Жаль, жаль… А про наставника своего?
— Про наставника… — князь помолчал. — Пишет, что тот заставляет мыть полы. Я, признаться, одобряю.
Я стоял за загородкой и не дышал. Врал князь. Гладко, скучно, безупречно врал — человеку, которому, по его же словам, не лгут. Четыре отчёта наполовину из меня — а тут «выпады и защиты». Восемьсот лет школы, вот как это называется.
А потом я шагнул в ложу, и оба обернулись, и оба улыбнулись мне — каждый своим способом. Верейский — тепло, широко, навстречу. Князь — на волос, одними углами губ. Но я успел поймать его взгляд, брошенный на поле, где Всеволод помогал Тюфяку стаскивать порванную куртку. Каменный был взгляд, по протоколу. Только камень этот, если кто понимает в камнях, — гордился.
— Пятая грань! — Верейский пожал мне руку двумя руками. — Матвей Петрович, голубчик, вы хоть понимаете, что вы сегодня сделали? Впрочем, что я спрашиваю. Вы никогда не понимаете, вы просто делаете — за это вас и… — он засмеялся, — ладно, не буду при князе. Идите к своим орлам. Вечером я вам напишу.
Написал.
Конверт принесли в девятом часу — не казённый, личный, бумага плотная, кремовая. Внутри — несколько строк ровным, стремительным почерком человека, который много и легко пишет:
«Дорогой Матвей Петрович!
Не сочтите за навязчивость. В пятницу я даю маленький ужин — совершенно приватный, без чинов: я, вы и хорошая кухня, которую я выписал из города вместе с поваром. Есть разговор, для которого не годятся ни ложи, ни канцелярии.
Приходите непременно.
Поговорим о вашей покойной супруге. Я знал Анну Дмитриевну по службе.
Ваш В.»
Я перечитал записку три раза.
Печка под рёбрами молчала. Дом за стенкой жил своим: Варя с Митькой громко делили последний кусок пирога, Алёнка учила герань правильно стоять на подоконнике.
«Я знал Анну Дмитриевну по службе».
А вот теперь, Пётр Данилович, — теперь вы мне по-настоящему интересны.