Утро этапа началось с каши.
Каша была овсяная, казённая. Гриша ковырял её ложкой с таким лицом, будто искал в ней что-то ценное.
— Не ищи, — сказал я. — Нет там ничего. Ешь. До вечера кормить не будут, а лабиринт, по слухам, длинный.
— Да ем я, ем…
Ели молча. У всех шестерых нити с утра гудели по-разному: у Гриши — струной, у Тюфяка — глухо, с провисом, у Аглаи — часто-часто, воробьиным пульсом. Одна Софья шла ровно. Эта и на эшафот пойдёт ровно, с пересчётом ступенек.
В столовую вплыл Лукич. Именно вплыл — торжественно, с достоинством, как входит человек, у которого есть новости и он намерен продать их подороже.
— Доброго здоровьичка, ваше благородие. Не помешаю-с?
— Помешаешь. Садись.
Сел. Огляделся. Понизил голос до государственной тайны:
— Докладываю. Один к сорока на вас давали до вчерашнего. А с утра — уже один к двадцати пяти, и то со скрипом. Чуют-с.
— Кто чует? Коза твоя?
— Коза само собой. Но тут публика-с. После вчерашнего… — он покрутил пальцем, изображая, надо думать, аплодирующего сановника, — столичный гость хлопал, публика видала. Публика, Матвей Петрович, она глупая, но не слепая.
— Ладно. Иди уже, буревестник.
— Иду-с. Одно ещё. — Он замялся, что было на него не похоже. — Тут отрок ваш. Митрий. Он давеча ко мне подходил, с гривенником…
— Так.
— Я не взял! — Лукич прижал шапку к груди. — То есть взял, но записал условно. В тетрадочку. Для памяти.
— Условно он записал… Гривенник верни. А в тетрадочке напиши: должник Митрий, уши драны, вопрос закрыт.
— Слушаюсь. Только это, ваше благородие… — уже от дверей, вполголоса: — Гривенник-то он с завтраков сэкономил. Неделю не ел, поди. Вы уж там не очень его. Верит парень.
Вот и воспитывай их. Один с завтраков экономит на ставки, вторая герани строевые смотры устраивает. Я дожевал кашу. Каша, между прочим, была не так плоха, как Гриша про неё думал.
Регламент нам огласили у входа — там, где ещё вчера был пустырь за старым манежем, а теперь стояло сооружение. Дощатые стены в два роста, поверху натянута сетка от дальнобойных, над центром — шест с флюгером. Внутри, говорили, стены ходят: механика старая, фортовая, её раз в год заводят как раз к турниру.
Судья — усатый отставник с оловянными глазами — читал по бумаге, не глядя в неё:
— Внутре — мороки и големы. Морок вреда не чинит, однако время ест. Голем — чинит. В середине — вымпел десятка. Взяли, вышли. Все шестеро, на своих ногах. Контрольное время — тридцать минут. Опоздали, потеряли человека — не в зачёт.
— А стены? — крикнул кто-то из «Б».
— Что — стены?
— Ходят?
— Ходят, — с удовольствием подтвердил судья. — На то и лабиринт.
Жребий тянули наставники. Мне достался номер седьмой — последними идём, после всех. Волохова глянула на бумажку с номером, потом на меня, и вслух ничего не сказала. И я не сказал. Мы с ней в последнее время много о чём молчим одинаково — сетку этого турнира рисуют руки, которым я бы и лопату не доверил.
Первым шёл десяток «А». Ушли за стену бодро, красиво, повзводно. Через девятнадцать с половиной минут вышли — с вымпелом, все, целые. Трибуны выдали им положенное «ура». По совести — заслуженное: девятнадцать с половиной на такой коробке — это работа.
Потом пошло хуже. «В» вышли за двадцать одну, но приволокли двоих под руки — не в зачёт, потом пересчитали, дали зачёт со штрафом. «Б» плутали двадцать шесть минут. «Г» не уложились вовсе, их выводили судьи, и один голем, говорят, шёл следом и подгонял. «Д» и «Е» — про то отдельная грустная песня.
А в четвёртом часу дня очередь дошла до нас.
— Построились, — сказал я. — Слушать сюда. Внутри командует не тот, кто громче. Внутри командует Ярцева — по целям, я — по строю. Кречет…
— Знаю. Без фанатизма.
— Не знаешь. Повтори.
— Четверть выброса, — вздохнул Гриша. — Пока наставник не скажет иначе.
— Вот. Ланской — второй номер при Кречете, как отрабатывали. Мохов — стена. Вяземская — расчёт и лёд. Пошли, что ли. Вымпел сам себя не заберёт.
За спиной, на трибунах, кто-то засмеялся и крикнул про ясли и тихий час. Я не обернулся. Пусть его. Смеющийся противник — подарок, я это своим уже говорил.
Внутри было сумрачно и пахло свежей стружкой.
Коридор, развилка, ещё коридор. Стены новые, а под ногами — старый фортовый камень, и по камню, если приглядеться, набиты медные полосы. По ним, стало быть, эта механика и ездит.
Первый морок ждал за вторым поворотом. Тварь как тварь: серая, горбатая, вроде того Крысодава, только покрупнее. Стояла и смотрела.
Гриша дал по ней огня раньше, чем Аглая открыла рот.
Жгут прошёл сквозь серое, как сквозь дым, и лизнул стену. Морок даже не шелохнулся. Постоял ещё, для обиды, и растаял сам.
— Кречет!
— Виноват…
— Четверть выброса — в потолок. Дальше по целеуказанию, и только по нему. Ярцева?
— Морок был. — Аглая шла, наклонив голову набок, и глядела не на стены — сквозь. — Я поздно сказала, простите. Теперь буду раньше. Они пустые, Матвей Петрович. Совсем. Живое — оно светится, ну хоть чуть-чуть. Голем — тот гудит, у него в брюхе накопитель. А морок — картинка. Света не пьёт и не даёт.
— То есть отличаешь?
— Теперь — да. Раньше меня.
И отличала. Дальше пошло так: из-за угла лезет страховидло, Аглая, не сбавляя шага, роняет «пустой», и мы проходим сквозь тварь строем, не удостоив. Со стороны, наверное, жутковато смотрелось. На то и расчёт устроителей — морок времени не ест, если ты ему не веришь. А верить у нас было запрещено приказом.
На седьмой минуте стены поехали.
Без предупреждения: скрип, лязг — и коридор, которым мы шли, стал стеной, а стена — коридором. Вот тут-то любая команда и сыплется: кто шарахнулся влево, кто вправо, строй порван, ищи потом друг друга по закоулкам.
— Карусель!
Докладываю без ложной скромности: перестроились, не разомкнувшись. Как у Волоховой на полигоне, один в один, только вместо её свистка — лязг фортовой механики. Нити даже не дрогнули. Месяц назад я бы за такое исполнение душу продал, а теперь — «норма, работаем».
— Куда дальше? — Гриша вертел головой. — Тут же всё поменялось!
— Стены поменялись, — Аглая ткнула пальцем вверх и наискось. — А вымпел на месте. Вон он… ну, светится же. Мне через доски видно, слабенько. Забирать надо влево, там проход остался.
— А если и он поедет?
— Поедет — ещё раз перестроимся. Не ной, Кречет.
— Я не ною! Я уточняю обстановку!
Проход влево охранял голем.
Вот это уже был не морок. Ростом с ворота, плечи в проём впритирку, глиняное брюхо гудит — даже я слышал, без всякого Взора. И стоял он грамотно: в узости, где его ни обойти, ни обтечь.
— Стой. — Я поднял кулак. — Ярцева, где жила?
— Правое плечо, сзади. Где рука крепится. Там канал к накопителю, тонкое место.
— Сзади. Удобно… Мохов — держишь его спереди. В глухую, на себя не пускаешь, твоё дело — стоять. Вяземская — лёд под левую опорную, по моей команде. Кречет — греешь ему правое плечо спереди, отвлекаешь. Ланской…
— Захожу сзади в момент, когда он развернётся на Кречета. Режу жилу.
— Учишься, барич, — не выдержал Гриша.
— У тебя. Ты в среду так же голема на схеме разбирал.
— Я?.. Ну… было.
Пошли. Тюфяк упёрся в голема, как упирается в берег паром — глухо, всем собой. Голем толкнул раз, толкнул два. С тем же успехом мог толкать академию. Гриша дал жар на правое плечо — тонко дал, четвертью, красиво, — и глиняная башка со скрежетом повернулась на огонь.
— Лёд!
Софья положила наледь под левую пятку — не лужей, а полосой, точно по следу. Голем шагнул, поехал, завалился на четверть оборота…
И Всеволод прошёл у него за спиной — быстро и коротко, без всякого блеска, одним рабочим движением. Хрустнуло. Гудение стихло. Сорок пудов глины осели на пол горкой, и стало слышно, как за стеной, на трибунах, дышит толпа.
— Жила, — сказал Всеволод. И добавил, помолчав: — Кречет. Твоя схема работает.
— Ещё б она не работала…
А по нити от Гриши шло такое довольство, что хоть пирогом намазывай. Расшифровывать не стану — сами понимаете.
Вымпел взяли на девятнадцатой минуте. Он стоял в круглой зале на шесте, а вокруг шеста сидели ещё три страховидла, одно другого страшнее.
— Пустые, — сказала Аглая. — Все три.
— Уверена?
— Обижаете.
Я снял вымпел рукой, сквозь морок. Ощущение, доложу, поганое: голова твари на уровне моего локтя, зубы вот они — а веришь не глазам, а девчонке в очках. Но в том и строй: каждый верит тому из своих, кто видит лучше.
Обратно шли по Аглаиной памяти — она, оказывается, всю дорогу считала повороты, и когда стены поехали второй раз, просто пересчитала заново. Наводчик. Говорил же: главнее пушки.
На выходе я глянул на судейский грифель: двадцать две минуты ровно. Все шестеро на своих ногах, вымпел при нас, штрафа нет.
Третье время дня. После «А» и после «В» со штрафом… нет, вру: «В» со штрафом откатились ниже, я потом в таблице смотрел. Чистое третье — за «А» и «Б» по сумме прежних вех. Да и не в цифре дело.
Дело было в тишине.
Трибуны молчали, наверное, секунд пять. Для трибун это вечность.
Они ведь как рассуждали: ясли, кадеты с бору по сосенке, наставник — отставной пехотный дед. Им полагалось заблудиться, потерять пару человек и выйти под смех, с той стороны, где судьи выводят заплутавших. А вышло — двадцать две минуты, строем, с вымпелом, и голем в узости разобран по учебнику, которого нет ни в одном учебнике.
Потом тишина лопнула. И гудело в этом гуле всякое: и «ура» гудело, и «не может быть», и — слышал я краем — «а почём теперь на них у сторожа?». Один к восьми стало у сторожа, вот почём. К вечеру, говорят, и по восьми брать перестали.
Своих я увёл с плаца быстро, пока не облепили. Успел только заметить Варю у ограждения — она махала обеими руками, а рядом Митька орал что-то невнятное и гордое. И ещё заметить, как Гриша, проходя мимо них, споткнулся на ровном месте и сделал вид, что так и было задумано.
У шатра судейской коллегии нас догнал Скуратов.
— Господин Сокольцев! — Он был при полном параде и при полном негодовании. — Потрудитесь объяснить. Ваши кадеты шли через морочные посты не задерживаясь. Осведомлённость о природе препятствий до этапа — это нарушение…
— Какое же, позвольте?
— Пункт о предварительном ознакомлении! Либо ваша… э-э… связь. Неуставная. Несертифицированный дар в командном зачёте — я подам представление в коллегию, и результат…
— Подавайте, — сказал я. — Заодно приложите список сертифицированных даров. Любопытно глянуть, под каким номером там значится Взор кадета Ярцевой, которым она пользуется с рождения.
— Вы!..
— Пётр Данилович, рассудите! — Скуратов обернулся так резко, что я понял: Верейский стоял за нашими спинами уже давно. И слушал.
Подошёл он не спеша. В том же партикулярном, без свиты. Кивнул мне — коротко, по-свойски, — и повернулся к Скуратову с выражением терпеливого доктора.
— Рассуждаю, — сказал он. — Извольте. Я сидел в ложе и смотрел этап от первой минуты до последней. Знаете, что я видел? Работу. Редкой чистоты командную работу, господин проректор, — такую в столице показывают полевые расчёты со стажем, и то не всякие. А знаете, чего я не видел? Нарушений. — Голос он не повышал, и оттого выходило только весомее. — У вас в академии происходит замечательная вещь. Не мешайте человеку работать. Империя, смею заметить, на таких и стоит.
Скуратов открыл рот. Закрыл. Сделался цветом в свой форменный воротник и отбыл, не попрощавшись.
— Не благодарите, — Верейский повернулся ко мне, и морщины у глаз легли всё так же ловко. — Это было удовольствие, а не услуга. Услуги я оказываю скучнее… К слову об услугах, Матвей Петрович. Я ведь вижу, что тут делается. Сетка, жребии, бумаги эти опекунские. Местные интриги — вещь липкая: по отдельности каждая — тьфу, а вляпаешься всеми ногами. Так вот. Пока я здесь — а я здесь до конца турнира, — считайте, что у вас есть столичная защита. Уже есть, собственно: моё сегодняшнее слово против его представления — это, поверьте, неравный бой.
— За слово спасибо. А цена ему какая?
Он засмеялся — легко, с удовольствием, будто я удачно сходил конём.
— Вот за это вы мне и нравитесь. Никакой цены, Матвей Петрович. Мне пятьдесят восемь лет, я тридцать из них смотрю, как империя разбрасывается людьми. Надоело. Хочется хоть раз посмотреть, как не разбросалась… Отдыхайте. Ваши орлы сегодня заслужили.
И пошёл — той же лёгкой походкой. По дороге задержался у Лукичовой каптёрки, что-то сказал — и Лукич расцвёл, как именинник, и долго глядел вслед, приложив шапку к груди.
— Что сказал-то? — спросил я его после.
— Про козу спросил! — Лукич сиял. — Какой, говорит, породы, и чем кормите, что она у вас в фаворитах разбирается лучше жокеев. Государственный ум!
Государственный, да. Печка моя молчала. Узы молчали. Всё во мне молчало — кроме одной занозы, мелкой и без имени, которую я никак не мог ни выковырять, ни хотя бы нащупать.
Заноза обнаружилась вечером, и звали её Аглая.
Она догнала меня у флигеля, когда я уже взялся за дверь. Постояла. Очки протёрла — это у неё вместо разбега.
— Матвей Петрович. Я про гостя столичного. Вы только не смейтесь.
— Не буду.
— Я за ним весь этап смотрела. Ну, посматривала. Все же болели: кто за нас, кто против, у людей же видно… по наклону видно, по рукам. — Она замолчала, подбирая. — А он не болел.
— Может, ему всё равно?
— Не-а. Не всё равно. Он… записывал. Не в книжечку, глазами. Знаете, как приёмщик на складе: считает мешки и не радуется мешкам. Мы прошли голема — все вскочили, а он чуть наклонился вперёд. На пол-ладони. И всё. Принял в учёт.
— И что ты по этому поводу думаешь?
— Ничего не думаю. — Она насупилась. — В том и беда, что ничего. Свет у него обыкновенный, тусклый даже — ну так возраст, у пожилых у всех тускнеет. Придраться не к чему. А только я, когда на него смотрю, всё время вспоминаю, как мы вымпел брали. Помните? Зубы — вот они, а ты стоишь и веришь, что картинка.
— Помню.
— Вот. Только там я знала, что морок. А тут — не знаю. Может, никакой не морок. Может, правда хороший человек. — Она поправила очки и закончила совсем тихо: — Я карточку на него заводить не стала. Не за что. Я просто… страничку заложила. Пустую. На всякий случай.
— Заложи, — сказал я. — Пустые странички, Ярцева, иногда самые нужные в тетради.
А ночью, не спалось мне, я сходил к доске приказов — и нашёл вторую занозу.
Сетку личных кругов вывесили после этапа. Личные круги — это для кадетов забава: год на год, грань на грань, всё по категориям, всё расписано от века. Я в этих кругах не значился и значиться не мог: наставник, взрослый, не тот зачёт.
Значился.
Отдельной строкой, внизу листа, слегка даже стыдливо: «Вне категорий, по особому представлению коллегии — одарённый Сокольцев М. П.». И пары мне подобраны: сперва круг с лучшими из старших, а дальше — «по усмотрению коллегии».
Волохова возникла рядом бесшумно — она, по-моему, у этой доски дежурит.
— Уже видели, значит.
— Вижу. «По особому представлению». Чьему — не написано.
— А оно никогда не написано. — Она встала рядом, руки на груди. — Отказаться можете: наставник в личном зачёте — дело добровольное. Только учтите, как это ляжет в опекунскую бумагу. «Уклонился». «Не справляется с публичным испытанием». Им ведь всё равно, что писать, лишь бы глагол был подходящий.
— А если пойду и проиграю мальчишке с шестой гранью — глагол будет ещё лучше. «Переоценил». «Выдохся».
— Именно. Вилка. — Она посмотрела на меня сбоку. — И что решаете?
Я перечитал строку. «Вне категорий». Ишь ты. Всю жизнь прожил по категориям — чин, срок выслуги, размер сапог, — а на пятом десятке вышел вон из всех списков.
— Пойду, — сказал я. — Хотят цирка — будет им цирк. Одна поправка: клоуна они выбрали не того. Я, Ольга Дмитриевна, в цирке не клоуном работал. Я работал тем, который тигров заносит.
Она хмыкнула. У неё это высшая степень одобрения, я выучил.
— Тогда с завтрашнего дня — часовая связка по утрам, до общей. Против меня. Тигров, говорите… Посмотрим, как вы утренних тигров заносите.
Домой я попал к одиннадцати. Думал — спят. Куда там.
Варя сидела за столом над учебником, но по глазам было видно: буквы там давно кончились. Митька делал вид, что чинит перо. Даже Алёнка высунулась из-за занавески — в рубашке, с косичкой набок.
— Ну? — сказал я. — Чего не спим? Завтра всем вставать.
— Пап. — Варя закрыла учебник. — Там на трибунах говорили… когда вы голема свалили… один дядька сказал: «Это что ж за дар такой, что шестеро как один человек?» А второй ему: «Это не дар, это школа». Они чуть не поругались. Так дар или школа?
— Школа, — сказал я. — Дар только клей. А склеивать надо что-то, дочка. Пустоту не склеишь.
— Я так и знала. — Она кивнула с достоинством и посмотрела на Митьку. Митька засопел.
— Бать… а Лукич тебе про гривенник…
— Сказал.
— Я отдам! Я ж не для себя! Я посчитал: один к двадцати пяти, это же с гривенника два с полтиной!.. — Он осёкся под моим взглядом и закончил шёпотом: — Я в тебя верил, между прочим.
— Верь на здоровье. Бесплатно. А завтраки чтоб ел. Боец, который не ест, — это не боец, а обуза строю. Ясно?
— Ясно…
— Спать.
Алёнка, проходя мимо, дёрнула меня за рукав:
— Пап. А герань я Всеволоду полила сама. Он сегодня заслужил, а до вечера бы не дожила.
— Кто? Герань или заслуга?
— Оба, — сказала Алёнка и утопала.
Полуфинальные пары вывесили наутро.
Я стоял перед доской и читал короткую строчку, и строчка эта не менялась, сколько ни читай: «Командный полуфинал. Десяток "Ж" — десяток "А"».
По регламенту — я специально поднял регламент — первое время идёт с четвёртым, второе с третьим. Так писано, так все годы игралось. А тут первый — с третьим, и никаких объяснений: «по решению коллегии, в интересах зрелищности».
В интересах зрелищности, значит. Те же руки, тот же почерк. Кто-то очень хотел посмотреть на нас против лучших — до финала, пораньше, пока не окрепли.
Рядом встал Всеволод. Прочёл. Лицо у него не изменилось — у них, у Ланских, лица меняются два раза в жизни, на крестинах и на присяге. Только желвак прошёл по скуле, один, как тень от облака.
— Состав «А» на полуфинал уже подан, — сказал он ровно. — Я посмотрел в канцелярии. Озеров первым номером. Бурцев — вторым.
— Твои бывшие.
— Мои бывшие. — Он помолчал. — Господин наставник. Разрешите вопрос. Вы меня в этом бою… прятать будете?
Я повернулся к нему. Восемнадцать лет. Из списков — вычеркнут ночью, свои же вычеркнули, до всякого прошения. И вот теперь эти свои ждут его по ту сторону барьера, и вся академия сядет смотреть, как перебежчику объясняют, кто он теперь.
— Прятать? — сказал я. — Нет, кадет. Я тебя строить буду. А это, как ты уже, надеюсь, понял, — ровно наоборот.