В четверг я к Сычёву не поехал.
Не потому, что передумал. Потому что в среду меня вынесли с полигона ногами вперёд, и увольнительную мою Глузман порвал лично, с наслаждением, на четыре части.
Но по порядку.
В среду мы отрабатывали «карусель» на шестерых. Это когда строй перестраивается под обстрелом, не размыкая связи, — на зачёте нас четверо крутило её со скрипом, а теперь шестеро, и Волохова гоняла нас до звона: перед турниром «карусель» — наш главный козырь.
И шло ведь хорошо. Вот что обидно — шло хорошо. Нити лежали ровно, Всеволод наконец-то перестал дёргать связку на себя, Аглая командовала перестроение раньше, чем я успевал подумать…
А потом Гришина нить дала клина.
Не порвалась, нет. Хуже: она вдруг потянула. Сама. Я стоял узлом, через меня шли все шестеро, — и гришин канал ни с того ни с сего засосал из общей связи столько, что у меня в глазах потемнело. Крючок его — тот самый, который Аглая рисует жирным, — сработал, как насос. Парень и сам перепугался: я услышал его «ой» одновременно ушами и нутром.
— Рви строй! — скомандовал я. Хотел скомандовать. На середине слова полигон сложился пополам, как лист бумаги, и меня утянуло в белые мухи.
Последнее, что помню, — Тюфякова ручища под затылком и Аглаин голос, звонкий от страха: «Носилки! Да не так, за тот конец!..»
А потом стало серо.
Серое место я к тому времени видел дважды, оба раза — краем, в бреду. Теперь я стоял в нём, как стоят в поле.
Мгла — ровная, без верха и низа. Под ногами что-то есть, но смотреть на это «что-то» не хочется, глаз соскальзывает. Тихо так, как не бывает: тишина не пустая, а… несущая. Как провод под током.
И он был здесь.
Ближе, чем в прошлый раз. Уже не силуэт на краю зрения — фигура шагах в двадцати. Человек. Высокий, в долгополом — не то шинель, не то ряса, во мгле не разберёшь. Стоял он ко мне вполоборота, как стоят часовые, которым устав не велит поворачиваться на каждый шорох. И усталость от него шла такая, что её было слышно. Не видно — слышно. Тысячелетняя усталость, ровная, как гул той двери.
Я сделал шаг. Мгла подалась нехотя, как вода по грудь.
— Здорово, служивый, — сказал я. Голос ушёл в серое без эха.
Он повернул голову. Медленно. Лица я не разглядел — не потому, что темно, а потому, что мгла его лицо как бы… не отдавала. Но глаза были. Усталые, старые, живые.
— Знаменосец, — сказал он.
Слово упало тяжело, по слогам. Он вообще говорил так, будто каждое слово поднимал со дна: с паузами, с трудом. Я потом прикинул — на всё про всё, на весь наш разговор, слов у него ушло меньше, чем у Лукича на одно приветствие.
— Так меня тут зовут, я уже понял. Ты кто?
Молчание. Долгое. Мгла вокруг него чуть шевелилась — как шевелится воздух над свечой.
— Часовой.
— Это я тоже понял. Пост сдать некому?
Что-то дрогнуло в серых глазах. Может, смех. Может, то, что от смеха остаётся через тысячу лет.
— Некому… было.
«Было». Я это слово поймал и спрятал — потом обдумаю. А пока спросил главное, за чем, похоже, меня сюда и пускало:
— Кто ходит по швам? По мельницам, по секторам. Кто петли вяжет?
Пауза. Длинная, в десять моих вдохов.
— Сеятель, — сказал часовой. — Ходит по швам. Давно.
— Зачем?
— Сад.
Я подождал продолжения. Продолжения не подвезли. У нас в полку был один такой собеседник, ефрейтор Гнутый, — из него слова тянули всем взводом, вожжами. Так тот хоть махоркой делился.
— Какой, — говорю, — ещё сад?
— Сеет. Ждёт. Сад… почти созрел.
— Да ЧТО созрело-то?! — Тут меня, признаться, начало разбирать. Стою посреди киселя этого серого, беседую не пойми с кем, а он мне цедит по слову в год, и каждое — боком. — Толком можешь, а?
Мгла качнулась. А он уже и не на меня смотрел — сквозь. Туда, где в сером угадывалось… не знаю я, что там угадывалось. Знаю, что затылку моему хватило: волосы шевельнулись, все восемь, которые ещё мои.
— Спроси у своих мёртвых.
— Чего?..
— Она писала. Ты не всё прочёл.
Она. Писала.
Аннушка, тетрадь. Да я ж её трижды, каждую страницу, каждую помарку…
Каждую ли?
— Ладно. Прочту, — сказал я. Горло отчего-то было сухое, хотя какое во сне горло. — Теперь про моё. Мне велено беречь четвёртого. Кто он?
И вот тут он повернулся. Весь, целиком, впервые за разговор — и мгла вроде посветлела на полтона. А может, вру. Может, почудилось, поди в этом киселе разбери.
— Он уже рядом. Он сам тебя выбрал.
— Тьфу ты. Это не ответ, служивый. Рядом у меня шестеро кадетов да своих трое. КТО?
— Сам. Выбрал. — С нажимом, по слогам — так бестолковому новобранцу третий раз объясняют, где у винтовки приклад. — Поймёшь. Когда придут за ним — поймёшь.
— Когда придут? Кто придёт?! Слышь, часовой… ты мне брось загадками на посту!..
Куда там. Серое уже выпихивало меня — мягко, непреклонно, как вода пробку. Ори не ори. Последнее, что я услышал, — тихое, почти неразличимое, и было это сказано уже не по-уставному, а по-человечески:
— Береги их всех, Знаменосец. Я вот… не уберёг.
Проснулся я от запаха герани.
Именно герани, не карболки, — вот что странно-то. Карболкой в лазарете разит всегда, к ней нос привыкает за час. А герань… герань тут откуда?
Разлепил глаза. Потолок знакомый до отвращения — я по этому потолку скоро экскурсии водить смогу. Трещины вон по именам звать начну: та, кривая, что через весь угол, — вылитый Скуратов.
Загадка герани сидела на табурете у койки. С горшком на коленях. Торжественная, как на параде.
— Ты чего тут? Кто пустил-то тебя?
— Наум Маркович. Сказал: пять минут, и чтоб без рёву. А я и не реву, вот ещё. — Горшок перекочевал на тумбочку, потом маленькие руки поправили мне одеяло. С подтыком поправили, по-хозяйски, как бабки-сиделки умеют. Семь лет человеку, я извиняюсь. — Это тебе герань. Лечебная.
— Врёшь ведь. Обычная она у тебя.
— Наша ле-чеб-на-я, — отрезала она по слогам, как отрезают неучам. — Об неё все лечатся. Гриша вон лечился, когда ты его ругал. Постоял рядом — и ничего. Ты только листья не трогай, поливать я сама приду.
— Понял. Листья не трогаю.
Посидела она. Ногами поболтала — до пола-то не достают. И вдруг искоса, серым Аннушкиным глазом:
— Пап. А ты к дяде ходил?
Оп.
Вот тут меня и окатило — ледяной, колодезной, ведром.
— К какому… дяде, солнышко?
— Ну к тому-у. Старенькому. Который в сером стоит. — И буднично так, будто про соседа со второго этажа, про того, с одышкой. — Ты когда спал, ты с ним разговаривал, я слышала. Ты сердился. А он — нет. Он никогда не сердится, по-моему. Стоит себе и стоит.
Я приподнялся на локте. Мед-лен-но. Её спугнёшь — замкнётся на неделю, проверено.
— А ты его… часто видишь?
— Не-а. Когда сплю только. Ну и один раз наяву чуть-чуточки — когда Варьку держала, помнишь? — Нос наморщила. — Он тогда посмотрел на меня и сказал «не бойся». А я чего. Я и не боялась. Он же наш.
Наш.
Господи ты боже мой. Семь. Лет. Девчонке.
— Так, солнышко, слушай сюда. Дядя, может, и наш. Но сама с ним — ни полсловечка. Увидишь — молчок и уходи. А мне рассказывай. Всё и всегда. Договор?
— Договор. — Спрыгнула, дотопала до двери. Обернулась, ладошка на косяке. — Пап. А он тебе про тётю говорил? Хотел, я точно знаю. Он когда про тебя думает — он всегда немножечко и про неё.
И утопала. Скрипнула дверь, протопали башмачки, где-то в коридоре Глузман распекал сестру за сквозняк.
А я лежал и смотрел в потолок. И трещина-Скуратов складывалась с соседками во что-то такое, чего мне читать совсем не хотелось.
Тетрадь. «Не всё прочёл». Ладно, служивый. Дома перечитаю. С лупой. По листу.
Через десять минут явился Глузман. Пульс пощупал, в глаза посветил своей стекляшкой, хмыкнул раза три с нарастающей злостью — и огласил: трое суток лазарета. Увольнительная? Какая увольнительная. Вот эта? И порвал её у меня на глазах. На четыре части, со вкусом, как гурман курицу.
К вечеру потянулся десяток. По одному тянулись, конспираторы. Тюфяк, оказывается, «мимо шёл» — с двумя фунтами яблок мимо шёл, бывает. Софья зашла «уточнить расписание» — то самое, которое сама составляла и сама же переписывала начисто. Аглая — та даже не притворялась: пришла, села, вытащила иголку и принялась штопать мой рукав. Рукав, между прочим, был порван, а я и не знал. Командир, называется.
Гриша припёрся последним. Встал у двери — и давай её плечом подпирать, архитектор.
— Ну? Долго стоять собрался? Койка не рухнет, иди уж.
Сел. На самый краешек, на полтора вершка, как в чужом доме садятся.
— Это из-за меня всё. Канал мой. Я ж чувствовал, что тянет… ещё на той неделе, только думал — покажется, пройдёт…
— Стоп.
— …я ж не хотел, Матвей Петрович, я…
— Кречет! Стоп, я сказал. — Пришлось приподняться. — Докладывай по форме, раз пришёл. Выброс давал?
— Никак нет…
— Связь рвал?
— Да нет же!
— Ну и всё. Вина твоя тогда — как на телеге рессоры. — Моргнул. Телегу вспомнил, как барича катали, — уголок рта дёрнулся. То-то. — Канал у тебя растёт, дурень ты огненный. Быстрее хозяина растёт, вот и жмёт. Это не грех. Это погода такая. А по погоде что делают?
— Чего делают…
— Одеваются по ней. Вот и будем учиться. С завтрева.
— А если опять?..
— А на «опять» есть я. И тетрадка есть, Аглаина, — ты в ней, к слову, на почётном месте. Жирным нарисован, с завитушками.
— Утеши-и-ли…
А плечи-то распрямились. Видел я эти плечи. У двери он ещё потоптался, поскрёб затылок:
— Матвей Петрович. А чего она… Ярцева-то… чего она меня жирным, а?
— А ты возьми да спроси.
— Ага, спроси. Она ж очками зырк — и забыл, чего спрашивал.
Ушёл наконец. А я лежал и пережёвывал одну мыслишку, поганую и настырную: крючок-то его сегодня не просто тянул. Через МЕНЯ тянул. Как через колодец, до самого дна ведром грёб. Такого в хрониках нет — Аглаины слова. Либо нет. Либо было. На вырванной странице.
Про Сычёва Глузману я сказал одно:
— Написал ему. Что не приеду.
— Вот и славно. Напишите ещё: лежу, мол, лечусь, начальство — зверь. Всё чистая правда, заметьте.
Написал, куда деваться. Ответ приполз через два дня, и был он… н-да.
«И не торопитесь, ваше благородие. Тут у нас после вашего запроса зашевелилось нехорошее — двое приезжих про вас выспрашивали, с виду казённые, а бумаг не показали. Я им про пчёл рассказал. Часа полтора рассказывал, пока не ушли. Лежите пока. Сам к вам выберусь, как мёд продам».
Про пчёл. Полтора часа. Ай да Фомич, ай да школа старая.
А если по сути — я и доехать не успел, а вокруг старика уже казённые трутся. Без бумаг. Быстро, черти, работают… И знаете, что смешно? Это была лучшая новость за неделю. Раз зашевелились — значит, журналы не пыль. Значит, жжётся в них что-то. До сих пор жжётся.
Выписали меня аккурат к субботе. А в субботу у нас дома был праздник, и какой.
Варя принесла из учебной части первую свою «пятёрку». По аспектной практике, между прочим, — по молниям то есть, — и не просто пятёрку, а с припиской наставницы: «Выдающийся контроль для первого года». Приписку эту Митька за вечер прочёл вслух раз шесть. Гостям, которых не было, соседям через стенку и один раз, кажется, герани.
— Ты понимаешь, — втолковывал он Алёнке, — «выдающийся» — это как «отлично», только ещё отличнее! Это у них там самое главное слово!
— У Варьки волосы дыбом стояли, — сообщила Алёнка. — Красивые.
— Это статика, — важно сказала Варя, но уши у неё сияли. — Контролируемая. Пап, а нас на турнир смотреть пустят? Первогодкам можно?
— Пустят. Вы, главное, болейте потише — а то знаю я вас, семейство. Митька в прошлый раз на кулачках у гимназии так болел, что сам получил.
— Один раз было-то!
Сидели допоздна. Варя про девчонок своих рассказывала, Митька хвастал, что его в гимназии теперь зовут «тот, у которого сеструха — молния», и по такому случаю уже дважды не били. Я кивал. Слушал. А сам нет-нет да и на комод — там, под бельём, тетрадь лежала.
Дождался, пока угомонятся. Сел с лампой.
«Ты не всё прочёл». Ну, посмотрим, служивый.
Записи я перечитывать не стал — их я наизусть знал, до последней кляксы. Я тетрадь взял как вещь. Как берут находку на границе: обложку прощупал, корешок, уголки… Клеёнка. Обложка клеёнкой обтянута, и в углу она чуть отстаёт.
Не отклеилась. Подрезана. Ножичком, аккуратно, по линеечке почти.
Пальцы у меня, каюсь, дрогнули, пока отгибал.
Под клеёнкой, на картоне, карандашом. Мелко-мелко, её рукой, с её наклоном влево:
«Если читаешь это, Матвей, — значит, началось, и значит, меня нет. Не верь бумагам про то, как я умерла. Спроси Фомича про последний выезд. И береги…»
Всё.
Дальше — ничего. И не «не дописано», нет: картон в этом месте затёрт. Стёрт кем-то. У кого рука не поднялась резать всю тетрадь. Или времени не хватило — вот это вернее.
«Береги…» Кого — четвёртого? Детей? Себя, дура ты моя любимая, себя почему никто не берёг?..
Я сидел над тетрадью до третьих петухов. Печка под рёбрами не грелась — тлела. Ровно, как тлеют угли, которым долго гореть.
Не верь бумагам. Спроси Фомича про последний выезд.
Спрошу, Аннушка. Дай срок — спрошу.
А в понедельник грянул турнир.
Открытие устроили на главном плацу, и академию было не узнать. Трибуны в три яруса — сколотили за неделю, Лукич божился, что доски казённые «сами нашлись». Флаги родов над гостевыми ложами — я насчитал одиннадцать гербов, потом бросил. Делегации: меха, трости, лорнеты. Оркестр гимназический, фальшивящий на верхах с большим чувством.
Наших я перед построением собрал в каптёрке — на два слова.
— Значит, так. Сегодня ничего не выигрываем. Сегодня выходим, стоим красиво, слушаем, как над нами смеются. Вопросы?
— Есть вопрос, — Гриша, конечно. — А по морде за смех — это когда можно будет?
— В лабиринте. Послезавтра. По морде, по правилам, по протоколу — всё как ты любишь. А сегодня — терпим. Смеющийся противник, запомните, — подарок: он тебя уже посчитал и убрал со счетов. Дальше он будет ошибаться сам, тебе останется подставлять карман.
— Красиво излагаете, — вздохнул Гриша. — А всё равно обидно.
— Обидно, — согласился я. — На обиде и поедем. Она, брат, топливо не хуже дров.
И ставки, конечно. Официально — запрещённые. Неофициально Лукич у своей каптёрки вёл «тетрадочку для памяти», и очередь к тетрадочке стояла длиннее, чем в буфет.
— На вас, ваше благородие, один к сорока дают, — доложил он мне с утра, сияя. — Столичные гости постарались, они таблицу глянули и говорят: седьмой десяток, смех один. Я, грешным делом, ещё маленько поставил. По такому-то курсу — грех не поставить.
— А коза что говорит?
— Коза, — Лукич поднял палец, — утром жевала афишку десятка «А». Съела только угол. Понимать надо.
Наши стояли в общем строю — шестеро, в полевом, штопаном-перештопаном после той диверсии (новое снаряжение канцелярия «не успела оформить», и я даже знал почему). На фоне парадных десятков смотрелись мы, прямо скажем, как рабочая лошадь на выводке рысаков. Трибуны это отметили — по рядам шёл смешок.
Гриша на смешок раздувал ноздри. Софья держала лицо. Аглая что-то писала — не удивлюсь, если номера смеявшихся.
А потом я глянул на ректорскую ложу — и смешки для меня кончились.
Гость там сидел. Рядом с Мещерским, на месте, которое просто так не дают. Немолодой, седеющий… статный, да. Возраст таких не портит — отделывает. Сидел по-домашнему, свободно, ректору что-то на ухо — и ректор, заметьте, слушал. Наклонившись слушал.
А когда наш десяток поравнялся с ложей, гость взял и поднялся.
Встал. И зааплодировал.
Один. Во всей ложе один, звучно, на весь плац. Трибуны озадаченно притихли: кому? Этим? В штопаном?..
После церемонии он меня нашёл сам. Подошёл легко, без свиты, руку протянул — рукопожатие сухое, крепкое. Без столичных этих игр в силу, кто кого пережмёт.
— Верейский. Пётр Данилович. Канцелярия по делам одарённых, инспектор.
И улыбнулся. Вот что хотите со мной делайте — хорошо улыбнулся. Тепло, с усталинкой. У чиновников таких улыбок не водится: у чиновников улыбка — инструмент, вроде пресс-папье, я их коллекцию за жизнь насмотрелся. А тут — человеческая.
— А вы Сокольцев. Поздравляю, Матвей Петрович.
— Это с чем же?
— С тем, что вы самое интересное, что я видел за тридцать лет службы. — Буднично сказал, как про дождик. — И заметьте: смотрю я внимательно. Все тридцать лет.
— За интересное в наших краях бьют. Или рапорты пишут.
— Знаю. Читал. — Морщины у глаз легли ловко, обжито. — Ваши рапорты, к слову, у нас в канцелярии по рукам ходят. Как запрещённая литература, под столом. «Каллиграфический бунт» — так и прозвали… Матвей Петрович, я не отниму много времени. Я приехал смотреть турнир и — не скрою — вас. Спецрежим, Опекунский совет, вся эта возня… — он поморщился, как от кислого. — Я в этой возне, представьте, на вашей стороне. Человека, который в сорок пять сам, без наставников, дошёл до четвёртой грани, надо не в клетку сажать. У него надо учиться. Я так в докладе и написал.
— Смелый доклад.
— Скучный, — поправил он. — Правда вообще скучная, Матвей Петрович, за то её и не любят… Ладно. Не буду вас держать — у вас, судя по лицам ваших кадетов, ещё сто дел. Одно скажу на прощание.
Он чуть наклонился. Не заговорщицки — по-стариковски, как наклоняются, чтобы не кричать через плац.
— Побеждайте. Просто побеждайте, и никакой Совет вам ничего не сделает. А если понадобится помощь — настоящая, не бумажная, — найдите меня. Я тут до конца турнира.
И пошёл себе — лёгкой походкой человека, у которого нигде не жмёт. По дороге кивнул Лукичу, и Лукич — Лукич! — вытянулся и снял шапку.
Печка моя под рёбрами лежала смирно. Узы молчали. Человек как человек — открытый, спокойный, с ясными серыми глазами. За тридцать лет службы я таких встречал двоих, ну троих. И всем им я бы доверил спину.
Вот только Аглая, стоявшая в трёх шагах, почему-то сняла очки. Протёрла. И надела снова.
— Что? — спросил я её, когда гость отошёл.
— Ничего. — Она смотрела ему вслед, наморщив нос. — В том-то и дело, что ничего… Походка у него, Матвей Петрович. У всех людей походка что-то говорит. Кто спешит, кто боится, кто болит. А у этого она говорит: я очень давно ничего не боюсь. Совсем. Вообще.
— И что в этом плохого?
— Не знаю. — Она спрятала руки в рукава. — Наверное, ничего. Просто я подумала: а с чего бы человеку — совсем ничего не бояться?
Вопрос повис. Я его тогда, дурак, не поднял.