Морошкин явился в субботу с утра — при полном параде, с тростью и с таким выражением лица, будто пришёл не подряд предлагать, а сватать.
— Матвей Петрович, благодетель. Дело есть.
— Дела у меня свои, Викентий Саввич. Излагайте ваше.
— Свояк у меня, — начал он издалека, усаживаясь. — Мельник. Мельница у него на Гнилом ручье, за косой. Хорошая мельница, доходная… была. Года три как мука горчить стала. Не вся — партиями. То нормальная, то горчит. Мельника уже и бить пробовали…
— Кто пробовал?
— Покупатели, кто ж ещё. Народ у нас простой: мука горькая — значит, мельник химичит. А он не химичит, я его сорок лет знаю, он гривенник лишний с покойника не возьмёт… — Морошкин понизил голос. — А по осени работник ихний видел, как над запрудой… светилось. Синеньким. Мельник — молчок: скажешь — запечатают мельницу казённой печатью до разбирательства, а разбирательство у нас года по полтора ходит. Разоренье.
— А я тут при чём?
— Так это, — Морошкин заёрзал. — Вы ж давеча амбары мне глядели. И ничего, живой. Может, и мельницу глянете? Не задаром, боже упаси! Свояк — человек с понятием.
Я почесал бровь. Подряды нам ректор дозволил, деньги семье не лишние, а «светилось синеньким» над запрудой — это, по всему выходило, наша прямая специальность.
— С понятием — это сколько?
— Тридцать рублей! — выпалил Морошкин и зажмурился от собственной щедрости.
— Полсотни. Нас семеро, работа полевая, у воды, по холоду. И харчи ваши.
— Сорок! И харчи, и подвода туда-обратно!
— Сорок два, — сказал я. — Чтоб на семерых делилось.
Морошкин поморгал, посчитал в уме — считал он быстро, надо отдать должное, — и протянул руку:
— Учёный вы человек, Матвей Петрович. По рукам.
Выехали в воскресенье, всем десятком плюс я. Волохова отпустила без разговоров — «полевой выход, оформлю как занятие», — только велела взять ракетницу и доложиться по возвращении.
Подвода Морошкина оказалась одна на семерых, так что ехали вперемешку с пустыми ларями, и дорога вышла… содержательная.
Сначала Гриша поспорил с Софьей, сколько мельник намелет с пуда. Проспорил, понятно. Потом Тюфяк, глядя на пролетающие камыши, рассказал, что в этих самых камышах, по рассказам ихнего приказчика, лет двадцать назад утоп ревизор — «сам утоп или помогли, батя говорил, наука умалчивает». Потом Всеволода укачало. Вот честное слово: человек фамильной техникой перехватывает арбалетный болт, а на подводе по колдобинам — зелёный, как Софьин лёд.
— Первый раз, что ли, на телеге? — не поверил Гриша.
— В экипаже рессоры, — сдавленно объяснил Всеволод. — Я не знал, что бывает… вот так.
— Многого ты не знал, барич. Держись за ларь. И это, если чего — за борт, не на меня.
— Спасибо. Учту.
Аглая всю дорогу писала в тетрадке. Я заглянул: она зарисовывала, как сидит зелёный Ланской. Подпись: «Кадет Л. Первое столкновение с народным транспортом». Художница. Пусть её — для истории.
Мельница стояла верстах в семи, на дальнем конце острова, где коса переходит в камыши. Место, доложу вам… Гнилой ручей он и есть Гнилой ручей: вода тёмная, ольха корявая, запруда затянута ряской. Мельник — дед Игнат, сухонький, в муке по брови — встретил нас так, будто мы приехали его арестовывать. Оттаял только на Алёнкиной герани… тьфу, то есть на Тюфяке: тот с ходу углядел, что у мельницы ось стонет, и полез чинить, не дожидаясь команды. Купеческого сына мельник опознал сразу — по хватке.
— Свои, стало быть, — решил дед и повёл показывать хозяйство.
Хозяйство как хозяйство. Жёрнов, лари, запруда. Мука в ларях — я растёр щепоть, понюхал: обычная. А вот у дальнего ларя, того, что ближе к запруде, щепоть на языке отозвалась горечью. Слабой, дальней, как полынь через два поля. И печка моя под рёбрами — до того дремавшая — приподняла голову.
— Аглая.
Она уже стояла у запруды. Не у ларя — у запруды, шагах в двадцати, и смотрела на воду поверх очков.
— Тут шов, Матвей Петрович.
— Вижу, что шов… — Шов я и сам чуял, теперь-то. Тонкий, старый, под водой у самой плотины. — Что с ним не так?
— А то, что он штопаный. — Она обернулась. — Причём не по-казённому штопаный. Казённые швы я видела, у них стежок ровный, машинный. А тут… тут как рану зашили, а потом. Потом кто-то шовчик-то и подпорол. Аккуратненько. С краю. И в подпоротое вставил…
— Петлю, — сказал я.
Слово это у меня выговорилось само, и было оно холодное, как колодезная цепь. Петля. Как на одиннадцатом-бис, где шов «открыли изнутри», где вместо четырёх швов стало девять, где Крысодав.
— Ага, — тихо сказала Аглая. — Петлю. Он не рвётся, понимаете? Он открывается. Как калитка. Кто-то ходит через него и прикрывает за собой. А когда приоткрыто — сквозит. Вот вам и горькая мука: изнанкой тянет, партиями. Когда калитка прикрыта — мука как мука.
Дед Игнат, слушавший всё это с открытым ртом, перекрестился на жёрнов.
— Это чего ж выходит… по моей мельнице — ходют?!
— Ходют, дед, — сказал я. — Вопрос — кто и куда. Ярцева, ищи след.
Она нашла. У левой опоры плотины, где брёвна держат насыпь. Постояла там, наклонив голову, — и стала белая поверх веснушек.
— Он, — сказала она. — Тот же. Дыра выгоревшая. Только тут след двойной, Матвей Петрович. Один старый, месяца два ему. А второй…
— Ну?
— Второй свежий. Недели нет. — Она сглотнула. — Он был здесь недавно. Дважды был. Он сюда… ходит.
Стало тихо, только вода шумела на сливе. Гриша без команды встал так, чтобы видеть подход от камышей. Всеволод — зеркалом, к дороге. Даже не переглянулись. Растёт десяток, между прочим. Не по граням растёт — по повадке.
— Так, — сказал я. — Карточка вторая. Рисуй, датируй. А мы пока эту калитку… заколотим.
Легко сказать — заколотим.
Штопать шов — это вам не заплатку на штаны ставить, хотя по ощущению похоже: тянешь своё, живое, через край дыры и крепишь стежком воли. На зачёте мы штопали вчетвером под присмотром, и то я потом сутки лежал. А тут шов был с секретом: у самой петли он сопротивлялся. Не хотел закрываться. Его учили быть открытым, если по-простому.
— По очереди, — распорядился я. — Кречет — греешь кромку, без фанатизма. Вяземская — лёд на слив, чтоб водой не мешало. Мохов — держишь насыпь, не дай бог поплывёт. Ланской…
— Понял. Прикрываю Кречета.
— Учится же, — пробормотал Гриша. Почти без яда, отметим в журнале.
Работали часа три. Кромку я стянул, петлю распустил — вот это было самое поганое: петля, зараза, была вязана даром, чужим, холодным, и когда я её рвал, меня будто той же колодезной цепью по хребту перетянули. В глазах побелело. Кровь из носа пошла — привычно уже, дело житейское, Аглая только молча подала платок. У неё их теперь запас, у Аглаи. На меня.
А когда последний стежок лёг — печка моя ухнула, развернулась, и я почуял то самое, знакомое по прошлым разам: русло стало шире. Опять. В ушах зазвенело, земля качнулась — Тюфяк поймал за локоть, удержал.
— Матвей Петрович?!
— Норма… — Я проморгался. — Грань, кажется, четвёртая. Потом проверим, не до неё.
Врал. До неё, конечно. Четвёртая грань за два месяца — это уже не «аномалия», это галоп. И радости в этом галопе было мало: каждый скачок я оплачивал кровью, а кто предъявит счёт в конце — про то думать не хотелось. Глузману, опять же, придётся сдаваться. Он меня за такие фокусы обещал перевести на казённый кисель. Пожизненно.
Дед Игнат к вечеру напёк нам лепёшек из «правильной» муки — доказать, что может. Мог, дед. Лепёшки улетели, как турнирные ставки у Лукича.
Глузману я сдался в понедельник с утра. Сам пришёл — знал, что если не приду, он узнает от Аглаи, и тогда к киселю добавится клизма. Из принципа.
Он померил, помолчал, померил ещё раз. Пластина в его руках показывала то, что показывала.
— Четвёртая, — сказал он наконец. — За два месяца — четвёртая. Вы понимаете, что люди к четвёртой идут лет по десять?
— Понимаю. Я тороплюсь.
— Он торопится… — Глузман снял пенсне и посмотрел на меня голыми, усталыми глазами. Без пенсне он был старше лет на десять и злее не был вовсе. — Сокольцев. Я вам скажу одну вещь, только вы её не для спора послушайте, а просто послушайте. Канал — он как жила рудная: сколько ни расширяй, порода вокруг остаётся породой. У всех. А у вас порода… подаётся. Русло растёт под поток, понимаете? Я такого не видел никогда, и в литературе этого нет. И когда я чего-то не вижу в литературе, я, старый дурак, пугаюсь. Потому что не бывает бесплатного, ясно вам? Где-то это всё записывается. И однажды предъявится — разом.
— Знаю, Наум Маркович.
— Знает он… — Пенсне вернулось на нос. — Кисель. Две недели. И спать по восемь часов, я проверю. Всё, идите, у меня от вас давление.
Про кисель он, кстати, не шутил. Проверял. Лично приходил и проверял, представьте себе.
Деньги делили в понедельник, во флигеле, торжественно.
С некоторых пор — после одного случая, когда я в уме поделил двадцать на двадцать четыре и получил, стыдно сказать, «по рублю», — казначеем десятка была назначена Софья. Она завела тетрадь, расчертила и теперь считала вслух, с выражением, как приговор оглашала:
— Получено от Морошкина: сорок два рубля ассигнациями. Пересчитано дважды. — Пауза. Взгляд поверх тетради: все ли прониклись. — Расход: подвода не в счёт, харчи не в счёт — по уговору. Итого к разделу: сорок два. Делим на семерых: шесть десятков… то есть по шести рублей на душу. Семью шесть — сорок два. Сходится.
— Сходится! — восхитился Гриша. — Первый раз в жизни у меня деньги сходятся.
— Это потому, Кречет, что раньше ты их считал после трактира, а я считаю до.
Шесть рублей — деньги настоящие. Гриша свои немедленно захотел прогулять, был перехвачен Софьей и записан «во вклад» под честное слово. Тюфяк отправил половину отцу — сам, никто не заставлял. Всеволод от доли отказался было — «я две трети работы простоял в оцеплении» — и был осмеян хором: строй работал? Строй. Доля — строевая. Бери, барич, не позорься.
А я свои шесть понёс домой, и там они легли в жестянку из-под чая, где у нас копилось на Варино зимнее пальто. С подрядов Морошкина там уже лежало порядочно — я прикинул: ещё пара таких мельниц, и пальто выйдет с муфтой.
Вот тут-то, у жестянки, меня Митька и подловил.
— Бать. — Он потоптался. Уши горели — верный знак, что сейчас будет либо признание, либо просьба, либо и то и другое. — Ты только не ругайся сразу, ладно? Ты сначала посмотри.
— Начало хорошее. Что смотреть и где?
— Под академией. Ну… в галереях.
Галереи под академией — это подвалы старого форта, на котором её строили. Часть под склады, часть заколочена, и в заколоченную часть, разумеется, лазает всякая гимназическая мелочь, потому что заколочено — это ж приглашение.
— Мы туда с Санькой лазали, — торопливо рассказывал Митька по дороге. — Там ход есть, из-за прачечной. Там пусто, крысы одни. А потом коридор такой, вниз. А в конце — дверь. Батя, она гудит.
— Как гудит?
— Ну… как улей. Только ниже. Приложишь ладонь — а она тёплая. Камень кругом ледяной, а дверь тёплая. И гудит.
Ход из-за прачечной я осмотрел. Вниз не полез — во-первых, узко там для моих плеч, во-вторых… во-вторых, мне хватило постоять у лаза. Печка под рёбрами не заворочалась даже — она встала. Как пёс делает стойку. Оттуда, из темноты, из глубины, тянуло — не сквозняком. Гулом. Тонким, на самом краю, ниже слуха. И гул этот был мне… не скажу «знаком». Родня он мне был, вот что самое поганое.
— Так, Дмитрий. — Я присел, чтобы глаза в глаза. — Слушай приказ. Туда — не лазать. Ни тебе, ни Саньке, никому. Это не крысы и не клад, это хуже. Понял?
— А что там?
— Не знаю. И пока не узнаю — туда никто не суётся. Слово?
— Слово… — Он вздохнул с таким разочарованием, что ясно было: слово продержится месяц. Ну, может, два.
К ректору я попал в тот же вечер — уговор есть уговор: я ему всё странное, он мне правду. По мере сил, как он выражается.
Выслушал он меня стоя, у окна. Про ход из-за прачечной, про коридор вниз, про дверь, которая гудит и греется. И вот что я вам скажу: старик умеет держать лицо, тридцать лет в Совете — школа. Но когда я сказал «тёплая», у него дрогнула рука на подоконнике. Чуть-чуть. На полпальца.
— Гудит, говорите, — сказал он ровно. — И тепло держит.
— Так точно. Что там, Аркадий Львович?
— Старые галереи форта. Заколочены с основания академии, лазать туда запрещено… — он повернулся, — что, как мы с вами понимаем, означает: лазают. Ваш сын не первый и не последний.
— Вы не ответили.
— Я заметил. — Он прошёл к столу, зачем-то переложил бумаги с места на место. Тянул время, вот что он делал. — Матвей Петрович. Дайте мне неделю. Есть вещи, которые я не вправе говорить даже вам — без одной бумаги, которую мне надо поднять. Неделю, и я отвечу. Правдой.
— А до тех пор?
— А до тех пор… — он глянул на меня поверх очков, и глаза у него были невесёлые, — до тех пор пусть ваш Дмитрий держит слово крепче, чем обычно держат мальчики его лет. И вы своё дежурство у того лаза, которое вы уже мысленно расписали, — отставьте. От двери, которая гудит, не караулятся, Сокольцев. От неё… готовятся.
И всё. Больше я из него в тот вечер не выжал ни слова. Но «готовятся» я запомнил. Такие слова просто так из ректоров не выпадают.
А вечером пришёл ответ из архива.
Я его ждал две недели — запрос о служебных журналах полевого инспектора Сокольцевой А. Д. ушёл через канцелярию академии, чин по чину. И вот — конверт, казённый, тонкий. Слишком тонкий для журналов.
Внутри была одна бумажка. Я её прочёл стоя, у окна. Потом сел и прочёл ещё раз.
«На ваш запрос сообщаем: дела полевой службы инспектора Сокольцевой А. Д. изъяты из архива округа на основании предписания канцелярии по делам одарённых. Копия предписания предоставлена быть не может: нумерация и журнал регистрации предписаний за означенный период уничтожены пожаром архивной пристройки. Сведениями о местонахождении дел архив не располагает».
Изъяты. Предписанием, у которого нет номера. Потому что номер сгорел. Как удобно горят пристройки — ровно те, где регистрируют неудобные бумажки.
Аннушка, Аннушка. Что ж ты такое видела на своих полигонах, что твои журналы кому-то понадобилось выдёргивать из архива с корнем?
Я сидел, смотрел на бумажку, и злость во мне была холодная, длинная — на годы такой хватает. А потом я перевернул листок. И увидел приписку.
Карандашом, внизу, поперёк казённого бланка — рукой, которую я знал. Сычёв писал, Игнат Фомич, вахмистр. Он же в этом архиве, выходит, до сих пор свой человек, письмо моё до него дошло — и ответ он ухитрился вложить в казённый конверт. По-стариковски, по-писарски: неприметно и без подписи.
Три строчки всего.
«Приезжайте, ваше благородие. Про журналы знаю кое-что, и про пожар тот знаю. Не бумажный это разговор».
Я сложил листок вчетверо и убрал во внутренний карман — туда, где пуговица, где жетон, где Аннушкина тетрадь. Тесно в кармане. Скоро придётся второй пришивать.
Не бумажный разговор, значит, Фомич.
Я посидел ещё, послушал, как за стенкой Варя гоняет Митьку по латыни, а Алёнка поёт герани что-то воспитательное. Семья. Живая, тёплая, вся тут.
Вот за этим разговором, чуяло моё сердце, и начнётся настоящее.
Ну что ж. Увольнительная у меня в четверг.