К книге
Ясли Для ГероевГлава 14. Курс молодого бойца
41%
Глава 14. Курс молодого бойца
14

Волохова слово сдержала. Про курорт — помните? Вот.

В понедельник она приняла нас в пять тридцать на малом полигоне, оглядела шестерых, зевающих в кулак, и сказала одну фразу, от которой у Гриши сползла с лица вся заспанность:

— Турнирную программу отставить. Готовлю вас, как готовила бы полевой расчёт. Кому не нравится — вон калитка, за ней спокойная жизнь и последняя строка в таблице.

Никто не пошёл. Зря, между прочим. Шучу. Наполовину.

Неделя началась.

* * *

Про Всеволода я к среде понял главное. И главное это было поганое.

Один — он великолепен. Вот честно, без скидок: техника фамильная, реакция звериная, голова холодная. Поставь его в круг против любого из наших — уложит. Против двоих — уложит. Я бы на него в личном зачёте поставил всё Лукичово хозяйство вместе с козой.

А в связке он был бесполезен.

Не ленился, нет. Наоборот — рвался. Но рвался так, как учили его семнадцать лет: быть первым. Взял цель — добил цель. Красиво добил, чисто. А то, что Гриша в этот момент остался без прикрытия, потому что цель-то была гришина и Гриша под неё уже строил выброс, — это у Всеволода в голове не помещалось. Не было там такой полки.

— Ланской! — я останавливал упражнение в четвёртый раз. — Чья мишень была?

— Кречета. Но я успевал быстрее.

— Успевал. А теперь смотри, что ты наделал. Кречет свой огонь уже разогнал — куда ему его девать? В снег? Выброс, к твоему сведению, обратно не глотается. В поле он бы сейчас спалил половину тебя, и был бы, заметь, прав.

— Виноват. Разрешите уточнить… — он хмурился, честно пытаясь понять. — Если я вижу, что успеваю раньше и чище, — почему я должен уступить худшему исполнению?

Гриша издал звук закипающего чайника. Я поднял руку — отставить чайник.

— Потому что строй, кадет, — это не шестеро лучших. Это один живой организм о шести руках. И если правая рука хватает всё, до чего дотягивается, — организм этот называется припадочным. Понял?

— Понял… — по нити от него шло глухое, упрямое. Не понял. Заучил.

Ладно. Заучил — уже хлеб. Понимание я из него выбью позже. Или жизнь выбьет, она инструктор со стажем.

А сломался он — вот умора-то — не на тактике. На мешках.

В четверг Волохова устроила нам «полевой день»: перетащить на горбу снаряжение через овраг, окопать позицию, замаскировать, свернуть, перетащить обратно. Тупая, потная, бесконечная работа, из которой война состоит процентов на девяносто, о чём в учебниках писать стесняются.

И вот тут наш первый клинок поплыл. Не физически — силы в нём было на двоих. Он не умел это делать. Лопату держал, как рапиру. Мешок вязал так, что тот развязывался от косого взгляда. Маскировку из лапника уложил красиво — залюбуешься — и заметно за версту, потому что красиво и заметно это, как правило, одно и то же.

— Не так, — Тюфяк отобрал у него верёвку. Смущаясь отобрал, боком. — Смотри. Вот так петлю, потом сюда… у нас в лабазе батя грузчиков учил: узел должен развязываться одной рукой, а сам — никогда.

— Покажи ещё раз.

— Ну вот, гляди…

И Всеволод — наследник, первый по курсу, гордость рода — стоял и смотрел, как купеческий сын вяжет узел. Внимательно смотрел, шевеля губами. Потом сел и полчаса вязал сам, пока не стало получаться. Никого не просил не рассказывать. Не косился, не оправдывался.

Вечером я слышал, как Гриша сказал Тюфяку — тихо, из своего угла:

— Слушай, а барич-то… упёртый.

— Ага, — согласился Тюфяк с удовольствием. — Как ты, только вежливый.

Подушка, которой в него прилетело, была казённая, набитая на совесть. Тюфяк даже не покачнулся.

* * *

Остальные тоже не скучали, куда там.

Гришу мы с Волоховой посадили на дозировку. Он-то привык: либо молчит, либо весь боезапас разом. А теперь изволь: четверть выброса. Половину. Жгутик тонкий, с карандаш. Он скрипел зубами, мазал, психовал, один раз спалил мишенный щит вместе со стойкой («я ж говорил, что не выйдет!» — «Выйдет. Заново»). И к пятнице — вышло же. Ходил потом такой довольный, что смотреть смешно.

С Софьей морока была обратная. Эта считала слишком хорошо, вот в чём беда. Лёд у неё ложился ровно куда надо и ровно сколько надо — аптека, а не лёд. А на войне «ровно» не живёт. На войне живёт «поехало не туда, держи!». Волохова придумала ей упражнения с подлянкой — мишень дёргается в последний миг, «раненый» вдруг вдвое тяжелее заявленного, — и Софья злилась. Как она это делает молча, одними ноздрями, — отдельное искусство, я так не умею. Но пересчитывала. Каждый раз пересчитывала.

Тюфяк… эх, Тюфяк. Его Волохова ставила против троих и запрещала пятиться дальше шага.

— Мамочки, — бормотал он под нос. И стоял.

— Мохов! Живой?

— Живой… вроде…

И назавтра опять стоял. Страх при нём так и остался, врать не буду. Но страх страху рознь, я это ещё на первой войне усвоил: был у парня заячий, метущийся — а становился медвежий. Медведь ведь тоже боится, если кто не знал. Поди только ему об этом скажи.

А у Аглаи — праздник: вписали в боевой расчёт, официально, в ведомость. Волохова натаскала её на целеуказание, и с полигона теперь неслось:

— Правый! Второй ряд! Сместился!

Голос-то, голос откуда взялся. Первогодки с соседнего поля шеи сворачивали: кто это там командует? А это у нас. Метр с фуражкой, очки на пол-лица.

— Мне нравится, — призналась она в пятницу. Очки протирала, руки после дня тряслись. — Я всю жизнь думала, что я вспомогательная. Ну… приложение к основным людям. А я, оказывается, наводчик.

— Наводчик — это которое главное. Пушка без наводчика знаешь что? Труба на колёсах.

— Это я запишу.

И записала ведь. Как пить дать записала. У неё теперь на нас на всех досье, у писательницы нашей. Отдельная тетрадка, та самая, про которую никому. Я туда заглядывал с её разрешения — про крючки на каналах у неё уже было три страницы. Мелким почерком, с рисуночками. Гришин крючок она рисовала жирнее прочих, и мне это, скажу честно, не нравилось. Не рисунок. Тенденция.

* * *

Сорвалось всё в субботу, на эвакуации.

Упражнение простое, как топор: «раненый» — мешки, сто двадцать фунтов, — и полверсты пересечёнки. Тащат парами, со сменой. Тюфяк, понятно, тянул за двоих — и на четвёртой ходке я почуял по нити, как он кончается. Не устал — кончается: в глазах плывёт, ноги ватные, сердце молотит вразнобой. А он молчит. Он же щит, ему стыдно.

— Мохов, смена!

— Я могу… — просипел он. И не мог. И знал, что не может. И тащил.

До точки оставалось шагов восемьдесят. Смену давать — терять время, а время на этом упражнении Волохова резала без жалости, у неё зачётные нормативы… Да и не в нормативах дело, чего я вру. Дело в том, что я стоял в трёх шагах, слышал, как парень горит, — и у меня было чем поделиться.

Я и поделился.

Как это вышло — толком не объясню. Раньше-то я чужое брал: Варин котёл, Озерово намерение, боль всякую. А тут потянул в обратную сторону. Взял своё — дыхание своё, жилы свои, ту самую пехотную двужильность, которая нарабатывается двадцатью годами, — и по нити, горстью, перекинул ему.

Тюфяк ахнул. Выпрямился. Мешки на его горбу будто похудели вдвое — и он дотащил, дотащил бегом, с запасом, и на финише стоял и хлопал глазами, не понимая, откуда что взялось.

А я сел.

Прямо там сел, где стоял. В мокрую траву, по-стариковски, с кряхтением. Ноги — чужие. В ушах вата. Небо качнулось, подумало и решило пока не падать, спасибо ему.

— Матвей Петрович! — Аглая первая, конечно. — Опять?!

— Не опять, а заново… Норма. Сижу, отдыхаю. Трава, вон, хорошая.

Трава была ноябрьская, дрянь трава. Но посидеть на ней пришлось основательно.

Глузман вечером ругался так, что из лазарета вышли покурить даже те, кому нельзя вставать.

— Передача жизненной силы! — он тряс передо мной измерительной пластиной, как уликой. — Прямая! Из канала в канал! Вы знаете, сколько описанных случаев в литературе? Ни одного! Знаете почему? Потому что все, кто пробовал, ложились рядом с тем, кому передавали! Двое лежачих по цене одного, медицина в восторге!

— Ну, я же не лёг.

— Вы сели! Мне доложили — сели посреди поля! — Он побегал по кабинету, успокоился на четверть и ткнул в меня пальцем: — Сутки постельного. Не спорьте. И запомните, отставник: это ваше… донорство — оно из каких запасов, по-вашему, идёт? Из жировых? Нет-с. Из тех самых, которые не восполняются. Захотите однажды отдать больше, чем есть, — а оно отдастся, канал ваш дурной не спросит. Понимаете, чем кончится?

Я понимал. Потому и не спорил. Сутки так сутки — я и провалялся эти сутки, как бревно, только к вечеру воскресенья ожил. Дорогая штука вышла, эта Передача. Зато теперь я знал, что она есть. На войне такое знание весит больше, чем то, что за него заплачено. Обычно. Не всегда.

* * *

В воскресенье вечером — костёр.

Это у нас как-то само завелось после полевых дней: за флигелем, в затишке у поленницы, огонь, картошка, кто с чем пришёл. Варя притащила пирог — у неё после зачисления пеклось нервное, много. Митька присоседился на правах «я только послушать». Даже Волохова один раз посидела минут двадцать, съела картофелину и ушла, но факт был отмечен в летописях.

Лукич тоже заглядывал — по-хозяйски, с прибауткой и не с пустыми руками: принёс луку, соли в тряпице и новость, что ставки на турнир он «не принимает, поскольку запрещено-с», а записывает «в тетрадочку, для памяти». На «Ясли», по его тетрадочке, ставили уже не один к сорока, а один к двенадцати.

— Растёте в цене, ваше благородие, — сказал он с уважением. — Как овёс к распутице.

— А сам-то почём поставил?

— Обижаете. Я вас ещё по козе оценил. Коза у меня в людях не ошибается.

Спорить с козой я не рискнул.

В тот вечер разговор свернул на отцов. Сам свернул, я не рулил — Тюфяк рассказывал, как его батька учил узлам, Гриша молчал и шевелил палкой угли, у него по части отцов разговор короткий. И тут Софья — Софья, из которой слова личного не вытянешь клещами, — вдруг сказала, глядя в огонь:

— Мой отец считал лучше всех в губернии. Его за это и взяли.

Тихо стало. Только угли.

— Он в интендантском управлении служил. По полигонной части: поставки, довольствие, реагенты для учебных прорывов…

— Реагенты? — переспросил Митька. — Это чего такое?

— Это чем швы кормят на учениях, — буркнул Гриша. — Не встревай.

— Осенью позапрошлого года, — Софья говорила ровно, как диктуют, — отец нашёл расхождение. Реагентов на сектора уходило больше, чем сектора могли принять. Втрое.

— Втрое?!

— Втрое, Григорий. Он подал записку, как положено. А через месяц недостачу нашли — у него самого. И всё сошлось: подписи его, накладные его… — она помолчала. — Только он их не подписывал. На свидании он мне сказал: «Соня, я эти накладные впервые вижу. Но составлял их человек, который знает моё дело лучше меня». Понимаете? Не наспех подставили. С уважением.

— С уважением, — повторил я.

И внутри у меня уже ворочалось. Тяжело, со скрипом, как жёрнов, который двадцать лет не крутили.

— Софья. Реагенты-то — куда шли? По бумагам.

— На дальние сектора. Учебные, приграничные… — она подняла глаза. — А что?

А то.

Аннушка. Аннушка моя служила по полевой части, при полигонах, — и погибла «при прорыве». В бумагах так и стоит, я те бумаги наизусть выучил: при внезапном прорыве, несчастный случай, соболезнования казённые прилагаются. Двадцать раз я эту формулировку глотал. Двадцать раз глоталась.

А теперь — встала поперёк.

Реагентов уходит втрое. Швы на дальних секторах плодятся — Пахомыч вон до кочегарки досчитался. Счетовода убрали с уважением. А полевой инспектор погибла при прорыве — на участке, куда эти самые реагенты, очень может быть, и текли.

— Пап? — Варя тронула меня за рукав. — Ты чего замолчал?

— Думаю, — сказал я. — Вслух пока не буду, дочка. Плохо думаю, сглазить боюсь.

Личная её тетрадь — та, что из сундука, — про службу молчала. Там про сны было, про серое, про часового. А служебные журналы полевого инспектора — они личными не бывают. Они сдаются. В архив погранслужбы, по описи, до последнего листочка. Значит, лежат где-то. Значит, можно поднять.

В ту же ночь я написал письмо. Сычёву Игнату Фомичу, вахмистру в отставке — он при Аннушкиной части всю жизнь прослужил, писарем и правой рукой, на похоронах стоял рядом со мной и плакал, не стесняясь. Теперь пасеку держит под Приозёрском. Письмо вышло короткое: жив-здоров, вспоминаю, хочу поднять Аннушкины полевые журналы — подскажи, Фомич, как их из архива достать и с какой стороны заходить.

Запечатал. Посидел. Печка под рёбрами ворочалась — не грелась, а именно ворочалась, как пёс, которому не спится.

Правильно не спится. Мне тоже.

* * *

Разбудили меня во втором часу ночи.

Не крик, нет — свет. По окну мазнуло фонарём, потом ещё раз, и сапоги простучали к сараю, где у нас снаряжение. Я был на ногах раньше, чем проснулся, — это умение из тех, что не пропьёшь и не забудешь.

У сарая стоял Всеволод с фонарём. Босой, между прочим, в шинели на исподнее — тоже, значит, по тревоге поднимался, не раздумывая.

— Я услышал, как дверь стукнула, — сказал он. — Встал проверить. Внутри никого. Но вы посмотрите сами.

Я посмотрел.

Снаряжение наше — то самое, полевое, к турниру готовленное, перебранное по ремешку — было испорчено. Не разбросано, не украдено. Испорчено с головой: ремни, лямки, крепёж щитов — всё, что держит вес, — проедено чем-то едким. Аккуратными такими пятнами, в местах нагрузки. Верёвки Тюфяковы — те самые узлы — пережжены внутри, под оплёткой: снаружи целые, а потяни — лопнут. Кислота, судя по запаху. И работал человек, который точно знал, что портить: не всё подряд, а именно то, что подведёт не сразу. На осмотре — целое. Под нагрузкой, в поле, на стене или над оврагом — привет.

— Хозяйственно сделано, — сказал я. Спокойно сказал, хотя внутри у меня было не спокойно, внутри у меня было арктически холодно. — С пониманием предмета.

— Это ведь не кадеты? — Всеволод светил фонарём по полкам. — Кадетская пакость — это сажа в сапогах. А это…

— А это покушение. Отложенное. — Я взял пережжённую верёвку, понюхал. — Буди Ярцеву. Только Ярцеву, остальным спать.

Аглая пришла через три минуты — в шинели поверх ночного, очки насажены криво, зато глаза уже рабочие. Я показал. Она пошла вдоль полок медленно, наклонив голову, как птица над бороздой. У дальнего стеллажа остановилась. Постояла. Сняла очки, зачем-то протёрла, надела.

— Тут след, — сказала она тихо.

— Ноги? Руки?

— Дара. — Чьего дара? — не понял я. — Тут же никого…

— В том и дело! — Она повернулась. Белая, как в первый вечер во флигеле. — Понимаете… у каждого одарённого канал светится. У кого ярче, у кого еле-еле. Я это вижу всегда, ну вот как вы цвет глаз видите, хотите или нет. А тут прошёл человек, у которого вместо света…

— Ну?

— Дыра у него. Выгоревшая.

— Это как?

— Дом после пожара видели? Рама стоит. А стекла нет, и внутри черно. Вот так. Он одарённый… был одарённый. Канал на месте, контур на месте — а внутри дотла.

— Погасший дар, что ли? Глузман рассказывал, бывает такое. Выгорание.

— Бывает, да. Только выгоревшие потом обычные становятся, Матвей Петрович. Пустые. Как все люди, ну. А этот…

— Договаривай.

— А этот не как все. — Она обхватила себя за локти. — У него дыра… форму держит, что ли. Не знаю, как объяснить. Он свою пустоту носит. Пользуется ею! И самое плохое знаете что? Что я теперь понимаю, почему раньше его не замечала. Пустоту же не видно. Я всю жизнь свет ищу. А тут искать нечего.

Фонарь шипел. Пахло кислятиной и мокрой пенькой. Всеволод торчал у двери — часовым встал, между прочим, сам, без приказа. Растёт парень.

— Так. Ярцева. Заводи тетрадку. Отдельную, не ту.

— И что туда?

— Всё. Как след выглядит, где стоял, куда пошёл. Рисуй, датируй. Считай — первая карточка.

— Первая?.. — очки блеснули. — Думаете, будут ещё?

А что я думал. Про мельницу я думал — которую, к слову, который год чинить некому. Про сектора, где реагентов втрое. Про накладные с уважением.

— Будут. Такие по одному разу не ходят. Такие ходят, — я бросил верёвку на полку, — пока их кто-нибудь не встретит.

Предыдущая главаГлава 14 из 34Следующая глава