А вот как описывает первое представление «Чайки» и предшествующие этому события Лидия Авилова. Та женщина, что так давно и глубоко любила Чехова. В 1896 году в Петербурге состоялся маскарад. Это было совсем незадолго до постановки «Чайки». Тогда Чехов приехал к Суворину. На маскарад случайно попали и Авилова с братом Алексеем. Приведем ее воспоминания:
«Опять была Масленица. Я сидела вечером в кабинете Миши и читала. Брат, приехавший из Москвы, играл в гостиной на рояли, муж за письменным столом что-то писал. Вдруг крышка рояля хлопнула, и брат Алеша быстро вошел к нам.
– Не могу я больше в этой адской скучище мучиться! – крикнул он. – Неужели я за этим приехал в Петербург? Едемте куда-нибудь!
Миша посмотрел на часы:
– Куда теперь ночью ехать? Ты с ума сошел.
– Двенадцати еще нет. Какая же ночь? Ну, двигайтесь!
Он схватил меня за руку и стал тащить.
– Но куда ехать? – слабо протестовала я.
Алеша взял газету.
– Маскарад сегодня в театре Суворина. Прекрасно!
– А костюмы? Или домино?
– Пустяки! Найдем. Только живее!
Он стащил меня с кресла и бегом проводил в спальную.
– Одевайся! и я…
Миша наотрез отказался ехать. Когда мы одевались в передней, он кричал нам:
– Сумасшедшие! Шлендры!
– Молчи, департаментская крыса! – отвечал Алеша».
Брат с сестрой кинулись в костюмерные магазины, но уже все было закрыто. С большим трудом в одном месте им удалось достать маскарадный костюм для Алеши и домино для Лидии. Через несколько минут они подъезжали к театру.
И снова слово Лидии:
«– Ты не бросай меня одну, – просила я брата, – мне будет жутко. Зал театра показался мне каким-то кошмаром. Он был битком набит, двигаться можно было только в одном направлении, вместе с толпой. Я нащупала в своей сумке пару орехов (остались после игры в лото с детьми) и сунула их в рот, чтобы не забыться и не заговорить своим голосом, если встречу знакомых.
– Не подавись! – предупредил брат и вдруг чуть не вскрикнул: – Смотри направо…
Направо стоял Чехов и, прищурившись, смотрел куда-то поверх голов вдаль.
– Теперь, конечно, я свободен? – сказал Алеша и сейчас же исчез.
Я подошла к Антону Павловичу.
– Как я рада тебя видеть! – сказала я.
– Ты не знаешь меня, маска, – ответил он и пристально оглядел меня.
От волнения и неожиданности я дрожала, может быть, он заметил это? Ни слова не говоря, он взял мою руку, продел под свою и повел меня по кругу. Он молчал, и я тоже молчала… Немирович как-то ухитрялся кружить вокруг нас и все повторял свое: „Э-ге-ге!“
– Неужели он узнал тебя? – беспокоился Чехов. – Не оборачивайся! Хочешь пить? Пойдем в ложу, выпьем по стакану шампанского.
Мы с трудом выбрались из толпы, поднялись по лестнице к ложам и оказались в пустом коридоре.
– Вот как хорошо! – сказал Чехов. – Я боялся, что Немирович назовет тебя по имени и ты как-нибудь выдашь себя.
– А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи!
Я вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся.
– Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, – не отвечая на вопрос, сообщил он.
– Знаю. „Чайка“.
– „Чайка“. Ты будешь на первом представлении?
– Буду. Непременно.
– Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только будь внимательна. Не забудь.
Он опять взял мою руку и прижал к себе.
– На что ты мне ответишь?
– На многое. Но следи и запомни.
Мы вошли в пустую аванложу. На столе стояли бутылки и бокалы.
– Это ложа Суворина. Сядем. Чокнемся.
Он стал наливать шампанское.
– Не понимаю! – сказала я. – Ты смеешься? Как ты можешь сказать мне что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да ведь ты и не знаешь, кто я?
– Ты поймешь… Сядь, пей, пожалуйста.
– Жарко!..
Мы вернулись в зал, сперва ходили, а потом сели в уголке.
– Расскажи мне что-нибудь, – попросил Чехов. – Расскажи про себя. Расскажи свой роман.
– Какой роман? Это ты пишешь романы, а не я.
– Не написанный, а пережитый. Ведь любила ты кого-нибудь?
– Не знаю.
Двигалась мимо нас, шуршала и шумела толпа. Не обычная, нарядная толпа, а какая-то сказочная или кошмарная. Вместо женских лиц – черные или цветные маски с узкими прорезами для глаз. То здесь, то там высовывались звериные морды из-под поднятых капюшонов мужских домино, ярко блестели пластроны фрачных сорочек. И над всем этим гремел непрерывно оркестр пьянящими вальсами, страстными ариями. Голова у меня слегка кружилась, нервы были напряжены, сердце то замирало, то билось усиленно. Вероятно, выпитое шампанское не прошло даром.
Я прислонилась плечом к плечу Антона Павловича и близко глядела ему в лицо.
– Я тебя любила, – сказала я ему. – Тебя, тебя…
– Ты интригуешь, маска, – сказал он. – И ты противоречишь себе: ты только что сказала „не знаю“.
– Нет, это не противоречие. Может быть, это была и не любовь, но, кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный!
Он откинул прядку волос со лба и поднял глаза к потолку.
– Ты мне не веришь? Ответь мне.
– Я не знаю тебя, маска.
– Если не знаешь, то все-таки принимаешь меня за кого-то. Ты сказал, что ответишь мне со сцены.
– Сказал на всякий случай. Если ты не та, кому я хотел сказать, это значения не имеет. Тогда ты не поймешь.
– А кому ты хотел сказать?
Он улыбнулся:
– Тебе!..
Он опять улыбнулся и наклонил голову ко мне.
– Ты будь внимательна и следи. Но ты не кончила рассказывать свой роман. Я слушаю.
– Роман скучный, а конец печальный, Антон.
– Конец печальный?
– Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь?
– Не было бы любви, не было бы и борьбы, – быстро сказал он.
– А! Значит, ты мне веришь!
– Я не знаю тебя, маска.
Он взял меня под руку и встал.
– Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу.
Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она пуста.
На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь стали весело и бессвязно болтать… Мы выглянули в зал. Публика очень заметно поредела. Я увидела Алешу, который щурился во все стороны. Очевидно, искал меня. Мы, смеясь, быстро спустились и около лестницы столкнулись с Сувориным и К°.
– Антон Павлович! – закричал он. – Мы все вас искали, искали…
Я быстро пожала руку Антону Павловичу и бросилась к Алеше.
– Ты довольна? – спросил он.
– Довольна и немножко пьяна. А ты доволен?
– Доволен, но совершенно трезв».
Вскоре после этого волшебного маскарада 17 октября 1897 года состоялась премьера чеховской «Чайки» в Александринском театре. Вот как описала эту премьеру Лидия Алексеевна Авилова. Ведь она с нетерпением ждала те слова, которые должен был ей произнести со сцены Чехов в этой пьесе:
«Мы с Мишей обыкновенно бывали на всех премьерах драматических представлений, и я думала, что и на этот раз мы пойдем вместе. Но Миша передал мне только один билет.
– Вот тебе, чехистка! С трудом достал, и то не в партере, а в амфитеатре.
– А ты?
– У меня заседание. И по правде сказать, не велика потеря…
Я отправилась одна и тоже, по правде сказать, была этому рада. Про то, что я жду ответа со сцены, я, конечно, никому не сказала, даже Алеше, но скрыть своего волнения я не могла. Давно ждала я этого дня и все время думала то одно, то другое. Узнал меня Антон Павлович или не узнал и принял за другую?.. Театр был переполнен. Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы.
Афиша первой постановки „Чайки“ в Александринском театре 17 октября 1897 г.
Началось первое действие. Очень трудно описать то чувство, с которым я смотрела и слушала. Пьеса для меня как-то пропадала. Я ловила каждое слово, кто бы из действующих лиц его ни говорил, я была напряженно внимательна, но пьеса для меня пропадала и не оставляла никакого впечатления. Когда Нина Заречная стала говорить свой монолог: „Люди, львы, орлы…“, я услышала в партере какой-то странный гул и точно проснулась. Что это происходило? Показалось мне, что это пронесся по рядам сдержанный смех, или это был не смех, а ропот, возмущение? Во всяком случае, это было что-то неприятное, враждебное. Но этого не может быть! Чехов так популярен, так любим!
Занавес опустился, и вдруг в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того что смеялись – хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие злобно негодовали:
– Символистика…
Писал бы свои мелкие рассказы…
За кого он нас принимает?..
Зазнался, распустился…
Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся.
– Как вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие…
Его кто-то отвел. Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: Чехов… Чехов… Если бы я даже хотела встать, я бы не могла. Но я и не хотела. В зале стало тихо, все злобствующее, язвительное, злорадно захлебывающееся – все ушло разливать свою желчь на просторе, собираясь в кружки, стараясь перекричать друг друга. Литературно-журналистская братия! Та, которая кланялась ему низко, подобострастно льстила. Им ли было не радоваться, когда неожиданно явился случай лягнуть его побольнее. Слишком быстро и высоко он поднялся, и теперь они тянули его вниз, воображая, что его гордая голова уже никогда больше не поднимется над ними.
Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было… Пьеса с треском проваливалась. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его! А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому.
Но вот… вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон и объяснила:
– Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги.
– Какой прелестный подарок! – сказал Тригорин и поцеловал медальон. Нина ушла… а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: „Страница 121, строки 11 и 12“. Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину:
– Есть мои книги в этом доме?
И уже с книгой в руках он повторил: „Страница 121, строки 11 и 12“. А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: „Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее“. С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной делалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ…
Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит – он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я?.. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры, и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему. Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал!
В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Комиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: „Люди, львы, орлы…“ Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы!
Смеялись над простыней, и надо сказать, что Комиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты.
У вешалок возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу:
– Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву.
– Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха…»
Авилова приехала домой, и когда ее муж и дети легли спать, она кинулась к шкафу с книгами. Книга Чехова в шкапу, найти ее ничего не стоит… Тогда она прошла в кабинет и со свечой в руках поспешно нашла книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: «…кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?»
В полном недоумении она пересчитала строки. «Спать, – пишет Авилова, – я не могла. И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей? Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик „Счастливица“, и тут на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: „Молодым девицам бывать в маскараде не полагается“. Вот это был ответ! Все он угадал, все знал».