Поездка на Сахалин – это своеобразный отказ Чехова от всего сделанного ранее, отречение художника от своего мастерства. Подобное явление свойственно, кажется, одним только русским писателям. Нигде в других странах, кажется, никогда не случалось, чтобы великие писатели, как Гоголь, Лев Толстой и даже Тургенев, в самом апогее своей славы вдруг начинали презирать то выдающееся, что создано ими, и отходили от искусства ради иного, по их мнению, более плодотворного служения людям.
Теперь то же самое, но, к счастью, ненадолго, случилось и с Чеховым. Но в отличие от Гоголя и Толстого, Чехов, известный своей скрытностью, не показывал никому своих чувств и отошел от беллетристики тихо, без деклараций и проповедей. Он отважился на самоотверженный подвиг, решил поехать на Сахалин, чтобы узнать о жизни там ссыльных. Причем характерно, что выбрал он самый трудный путь на остров, добирался туда через Урал и Сибирь на лошадях, пешком и лишь местами на пароходах. А ведь мог бы выбрать более легкий, морской путь, но им он воспользовался лишь на обратной дороге. Он хотел повторить путь настоящего каторжанина.
Если вспомнить то страстное недовольство собою, которое вообще было свойственно писателю, то его поступок станет вполне объяснимым. Именно потому, что это дело было так трудно, утомительно, опасно, именно потому, что оно уводило его прочь от благодушной карьеры преуспевающего и модного автора, он и взвалил на себя это крест.
Уже к концу 1880 годов стал Чехов чувствовать, что в его жизни образовался некий вакуум, который необходимо заполнить кипучими событиями. «Надо подсыпать под себя пороху», – он писал Суворину весной 1889 года. А меньше чем через год дал разъяснение своим планам путешествия на Сахалин: «Поездка – это непрерывный полугодовой труд, физический и умственный, а для меня это необходимо, так как я хохол и стал уже лениться. Надо себя дрессировать… Пусть поездка не даст мне ровно ничего, но неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2–3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом или с горечью?» Конечно, «лениться» – это было не про Чехова, он был вечный труженик, а вот «дрессировать себя» – это точно в его духе, он всегда был склонен подхлестывать себя, наяривать, побуждать к действию.
Чехов – первый писатель, который совершил самоотверженную поездку на остров Сахалин, где жили ссыльные каторжники. Он отправился туда, куда обычно людей гнали под конвоем. Это была тяжелейшая поездка в 10 тысяч километров, которая длилась 81 день, причем 4 тысячи километров совершались на лошадях, а не на поезде. Невероятно трудная даже для здорового человека и, естественно, непереносимая – для больного чахоткой. Но ведь Чехов в своей болезни признаваться не хотел ни себе, ни другим.
21 апреля 1890 года писатель проводит свой последний день у себя в доме на Садовой-Кудринской. А затем вся семья и друзья проводили его в Ярославль. На вокзале Д. П. Кувшинников повесил ему через плечо в особом кожаном футляре бутылку коньяка со строгим приказом выпить ее только на берегу Великого океана. Чехов это в точности исполнил.
Перед Сахалином. На крыльце дома на Садовой-Кудринской. Весна 1890 г. На первом плане: М. П. Чехов (с петухом) и А. П. Чехов. Во втором ряду (слева направо): М. Корнеева, Л. С. Мизинова, М. П. Чехова, Е. Я. Чехова, А. Корнеев. В третьем ряду: А. И. Иваненко, И. П. Чехов, П. Е. Чехов
Из Москвы Чехов едет 21-го в Ярославль, где садится на пароход «Александр Невский», идущий на Казань. 23 апреля пересел на пароход «Михаил», на котором плыл пять дней сначала по Волге, затем по Каме до Перми. В Пермь Чехов прибыл 27 апреля. От Перми до Тюмени он ехал по железной дороге с остановкой на пять дней в Екатеринбурге. От этого города остались негативные впечатления: «Здешние люди внушают приезжему человеку нечто вроде ужаса». Екатеринбург был последним островком привычной цивилизации. Здесь кончались железная дорога, гостиницы с хорошей едой, медицинское обслуживание, развлечения… Из Екатеринбурга писал матери: «…Сегодня утром входит один такой – скуластый, лобастый, угрюмый, ростом под потолок, в плечах сажень… Ну, думаю, этот непременно убьет». Непрошеным гостем оказался… двоюродный брат А. М. Симанов, член Екатеринбургской земской управы, владелец мельницы и вдобавок редактор «Екатеринбургской недели». О нем Чехов писал: «…Живет основательно, богатеет, толстеет».
Из Екатеринбурга Чехов выехал на поезде 2 мая 1890 года и на другой день был в Тюмени, откуда началось его «конно-лошадиное странствие» на вольных и почтовых по «убийственным» сибирским дорогам, на которых он вел, по его словам, отчаянную войну с холодом, с разливами рек, с невылазной грязью, с голодом, с желанием спать. 4 мая Чехов находится в Ишиме. В ночь на 6 мая он выехал из Аббатского, проехал: Крутинку, Тюкалу, Саргатское, Могильно-Посельское; 7 мая с риском для жизни ехал по затопленным лугам у разлившегося Иртыша, переплывает на лодке Иртыш, останавливается в селе Пустынном. От села Пустынного дорога шла на восток к селу Копьевскому, затем дорога шла на юго-восток и попадала в деревню Резину. Далее приезжает в Каинск (в советское время переименован в Куйбышев).
«От холода не спасали ни шуба, ни двое штанов», – вспоминал Чехов. Через всю Сибирь, тысячи и тысячи верст, он ехал не по железной дороге, которой тогда еще не было, а на лошадях, в таратайке, в распутицу – по «единственным в мире» кочкам, колеям и ухабам, нередко ломавшим колеса и оси, выворачивавшим из человека всю душу. Его так жестоко трясло всю дорогу, особенно начиная от Томска, что у него разболелись суставы, ключицы, плечи, ребра, позвонки; его чемоданы взлетали на каждом ухабе, руки-ноги коченели от холода, и есть часто ему было нечего. «Всю дорогу я голодал, как собака». Кроме хлеба, все остальное не годилось никуда. В Тюмени купил на дорогу колбасы. «Когда ее начинаешь жевать, то такое чувство, будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный дегтем».
Приходилось из-за разлива рек (Иртыша, Оби, Томи) менять повозку на лодку, делать остановки на берегу, ждать рассвета в одиноких избушках или плыть под дождем и ветром. То и дело на реках и дорогах подстерегали опасности. Несколько раз только чудо спасало его от смерти. Об одном таком случае по пути из Тюмени в Томск он рассказал во втором очерке «Из Сибири»:
«Из большого села Абатского (375 верст от Тюмени), в ночь под 6 мая, везет меня старик лет 60. Я сижу в высоком, некрытом тарантасике, везет пара. Старик помахивает кнутом и покрикивает… Навстречу, во весь дух, гремя по кочкам, несется почтовая тройка. Старик спешит свернуть вправо, и тотчас же мимо нас пролетает громадная, тяжелая почтовая телега, в которой сидит обратный ямщик. Но вот слышится новый гром: несется навстречу другая тройка и тоже во весь дух. Мы торопимся свернуть вправо, но, к великому моему недоумению и страху, тройка сворачивает почему-то не вправо, а влево и прямо летит на нас. А что, если столкнемся? Едва я успеваю задать себе этот вопрос, как раздается треск, наша пара и почтовая тройка мешаются в одну темную массу, тарантас становится на дыбы и я падаю на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы… Пока я, ошеломленный, лежу на земле, мне слышно, что несется третья тройка. „Ну, думаю, эта наверное убьет меня“. Но, слава богу, я ничего не сломал себе, ушибся небольно и могу встать с земли. Вскакиваю, отбегаю в сторону и кричу не своим голосом:
– Стой! Стой!
Со дна пустой почтовой телеги поднимается фигура, берется за вожжи, и третья тройка останавливается почти у самых моих вещей. Минуты две проходят в молчании. Какое-то тупое недоумение, точно все мы никак не можем понять того, что произошло. Оглобли сломаны, сбруи порваны, дуги с колокольчиками валяются на земле, лошади тяжело дышат; они тоже ошеломлены и, кажется, больно ушиблены. Старик, кряхтя и охая, поднимается с земли; первые две тройки возвращаются, подъезжает еще четвертая тройка, потом пятая…
Затем начинается неистовая ругань.
– Чтоб тебя уязвило! – кричит ямщик, столкнувшийся с нами.
– Язвина тебе в рот! Где у тебя глаза были, старая собака?
– А кто виноват? – кричит плачущим голосом старик.
– Ты виноват, да ты же и ругаешься?
Как можно понять из ругани, причиною столкновения было следующее. Ехало в Абатское пять обратных троек, возивших почту; по закону, обратные ямщики должны ехать шагом, но передний ямщик, соскучившись и желая скорее попасть в тепло, погнал лошадей во весь дух, в задних же четырех телегах ямщики спали и некому было править тройками; за первою во весь дух побежали и остальные четыре. Если бы я спал в тарантасе или если бы третья тройка бежала тотчас же за второй, то, конечно, дело не обошлось бы для меня так благополучно…»
В своих письмах родным Чехов признается, что, пробираясь по весеннему разливу в тележке, он промочил ноги и должен был в мокрых валенках поминутно выпрыгивать в холодную воду, чтобы придержать лошадей. «Плыву через реку, а дождь хлещет, ветер дует, багаж мокнет, валенки… опять обращаются в студень». И ко всему этому злая бессонница от невозможности вытянуться в неудобном возке.
Письма с Урала и из Сибири Чехов подписывал иногда так: «Homo Sachaliensis», то есть «человек сахалинский». Проехав всю Россию на перекладных и сполна познав сибирскую жизнь, он шутил: «У меня все просахалинено». Целый месяц вплоть до Томска Чехов не отправлял в газету обещанных корреспонденций. Возможно, объяснялось это трудностями пути на лошадях по бездорожью. Не до писательства было. Даже письма родным стал чаще писать, уже плывя на пароходе в Пермь: «Мне не весело и не скучно, а так, какая-то студень на душе. Я рад неподвижно сидеть и молчать» (24 апреля 1890 года). Далее: «Проснувшись вчера утром и выглянув в вагонное окно, я почувствовал к природе отвращение» (29 апреля 1890 года).
И все же он пробирается вперед и вперед, и, конечно, он не был бы скрытным, сдержанным Чеховым, если бы после всех этих дорожных мук не написал почти весело на какой-то станции одному из знакомых: «Путешествие было вполне благополучное… Дай бог всякому так ездить».
Здесь сказывается обычное его нежелание говорить посторонним о своих трудностях, испытаниях и подвигах. Между тем то был воистину подвиг. Каторгу русские писатели изучали и прежде, но изучали почти всегда поневоле, а чтобы молодой писатель в счастливейший период своей биографии сам добровольно отправился по убийственному бездорожью за одиннадцать тысяч верст с единственной целью принести хоть какое-нибудь облегчение бесправным, отверженным людям, хоть немного защитить их от произвола бездушно-полицейской системы – это был такой героизм, примеров которого немного найдется в истории мировой литературы.
Все девять путевых очерков написаны в три приема – в Томске, Иркутске, Благовещенске, а подавались как письма с пути: Екатеринбург, Тюмень, Омск, Томск, Красноярск, Иркутск, Благовещенск. Проехав по Сибирскому тракту 715 верст (1 верста – это около 1 километра), Чехов пишет в письме: «Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска; виден голый, угрюмый берег Иртыша!» (Но ведь это еще только начало, а вся дорога на Сахалин около семь тысяч верст!) И далее: «Вот я сижу ночью в избе, стоящей на озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? Зачем я здесь?»
По дороге Тюмень – Томск – Красноярск двигался он ранней весной. Переносил холод, грязь, разливы рек, толчки, ухабы, полубессонные ночи… да еще и кровохарканье. Мрак и одиночество. Приехал в Томск почти через месяц. Городскую гостиницу воспринял как дар Божий. Размягчился от бани, от рюмочки перед ужином с белой скатертью, от обожания интеллигентной и купеческой публики, нахлынувшей с визитами. Отогревшись в «цивилизации», Чехов написал первые шесть «путевых заметок» для «Нового времени».
От Иркутска все шло легче. Через Байкал на пароходе даже интересно. Понравилась голубизна байкальских вод, прозрачность их. «Я видел такие глубины со скалами и горами, утонувшими в бирюзе, что мороз драл по коже. Прогулка по Байкалу вышла чудная, вовек не забуду». В Забайкалье опять на лошадях до Сретенска. Гнали изо всех сил, чтобы не опоздать к пароходу по Амуру. «Конно-лошадиное странствие» здесь наконец закончилось – продолжалось оно целых два месяца. Проехал четыре тысячи верст.
По Амуру плыли на пароходе «Ермак». Здесь путешествие уже отдых. Письмо к матери из каюты парохода помечено 20 июня 1890 года. В бинокль он видел уток, гусей, гагар, цапель, на китайском берегу стоят китайцы, напоминавшие ему «добрых ручных животных», а после 2,5-месячного путешествия открылась наконец и самая цель странствия – остров Сахалин. Путевые заметки «По Сибири» вызвали живой отклик русской общественности. О них тепло отозвался художник И. Репин, издатель В. Тихонов, журналист С. Филиппов и др. Их перепечатывали сибирские газеты и комментировали. В этих репортажах Чехов всегда обозначал свое местонахождение: пароход на Каме в первом материале, местечко в 375 километрах от Тюмени – во втором, в третьем – тракт от Тюмени до Томска, в четвертом – переправа через Иртыш, в пятом – село Красный Яр на Оби.
Выбрав позицию бытописателя, он уклонялся от каких-либо политических и социальных оценок. Поначалу складывались у него критичные, порой раздраженные ощущения от Сибири и ее жителей. Он пишет семье: «Еде-еду, конца не видать. Скука немилосердная… Народ забитый», «Скучный народ здесь живет, народ темный, бесталанный… Из России сюда везут и полушубки, и ситец, и посуду, и гвозди… Сами ничего не умеют, только землю пашут да вольных возят».
Герои чеховских репортажей – простые люди: извозчики, проводники, ямщики, крестьяне – «народ добрый, славный, но неумный», как он их оценивает. Житье сытное, добротное, мука дешевая, дичи – немерено, водки – вволю. Добротность, осанистость, невозмутимость окружающих людей раздражают Чехова, привыкшего к городской суете. Внимательно вглядываясь в быт сибиряков, он скрупулезно замечает их словообразования, интонации, особую лексическую семантику. Автор с иронией констатирует, что в Сибири о тараканах говорят, что они «ходят», а о проезжих, что они «бегут». (Вместо «Куда, барин, поехал?» – «Куда, барин, бежишь?».) С изумлением Чехов отмечает, что сибиряки уж очень забористо ругаются, а дети подчас похлеще взрослых, однако на это никто внимания не обращает, как будто мат не несет никакой грязной смысловой роли. Чехов грустно высказывается по этому поводу: «Сколько остроумия, злости и душевной нечистоты потрачено, чтобы придумать эти гадкие слова и фразы, имеющие целью оскорбить и осквернить человека во всем, что ему свято, любо и дорого».
Однако постепенно тон его очерков меняется. Читатель узнает, что нет в Сибири помещиков, как в европейской части России, но зато большинство населения – зажиточные крестьяне-кулаки. Подробно описан сытный быт крестьян, ухоженность их домов, чистота горниц, убранство домов, богатых перинами, несчетными подушками и расписными покрывалами на кроватях, обычай разрисовывать двери, потолки и наличники окон изнутри. Это – другая народная культура, отличная от средней полосы в России. Удивил Чехова обычай сибиряков пить чай дорогих китайских и индийских сортов. Южанину Чехову непонятен медлительный темперамент сибиряков. Его основательность и любовь к добротности он оценивает как неумение энергично подстраиваться под сиюминутные требования действительности. С недоумением Чехов отмечает, что на протяжении тысяч километров по Сибири он встречал незапертые дома, неохраняемые коляски, ибо в Сибири не крадут. И это несмотря на то, что опасаться можно хотя бы беглых каторжан. Утерянный в дороге кошелек привезут на станцию и вернут владельцу. Чехов удивлялся сострадательности, с какой относятся в крестьянской семье к слабоумному: «Народ добрый, ласковый». Нелестно отозвался Чехов о сибирских женщинах: «Женщина здесь так же скучна, как и сибирская погода; она не колоритна, холодна, не умеет одеваться, не поет, не смеется, не миловидна и, как выразился один старожил в разговоре со мной, жестка на ощупь».
Познакомившись с сибирскими реками, Чехов стал скромнее оценивать среднерусские реки. Так, например, Волгу он теперь называет скромной грустной красавицей. Зато «широкий Енисей» со «страшной» быстротой мчится в «суровый» Ледовитый океан. Сибирскую тайгу Чехов называет «зеленым чудовищем». В конце концов Чехов приходит к выводу: «„Человек есть царь природы“ нигде не звучит так робко и фальшиво как здесь». Девятый, последний материал написан Чеховым на оптимистической ноте. За два с половиной месяца он наконец проникся пониманием здешней природы и человека. Раздражение уходит, оторопелость отступает.
У Чехова как будто открываются глаза, и он мудреет на глазах у читателей. Зарисовка о кузнеце написана с уважением и удивлением перед мастеровым человеком. Если в первых репортажах автор рисует забитого, безмозгло-послушного сибиряка, здоровущего человека-механизм без мозгов. То в последней зарисовке Чехов любуется артистически владеющим своим ремеслом кузнецом, пишет о талантах сибиряков, умеющих не только дело делать, но и сыграть на публику, тонко пошутить. В описаниях Чехова проскальзывает сопричастность с народом, среди которого автор пережил столько испытаний.
Чехов отправлялся в поездку рафинированным горожанином, изысканным интеллигентом, а вобрав в себя впечатления пути, пережив столько тягот, он почувствовал себя частицей народа большого, сильного и спокойного в своем осознании силы и достоинства. «Сила и очарование тайги не в деревьях-гигантах и гробовой тишине, а в бесконечности этих богатств и людей их оберегающих», – приходит к выводу Чехов. Пожалуй, ради одного этого стоило отправляться в столь дальнюю поездку. Она заставила прийти писателя к тем выводам, к каким настойчиво Чехова вел Суворин. Поездка в Сибирь и на Сахалин еще больше сблизила издателя и писателя.