К книге
Городской голова. Том 4Глава 8 Вторая печь
35%
Глава 8 Вторая печь
9

Вторую печь задули в последних числах августа — позже, чем обещал Хомутов, потому что в середине месяца зарядили дожди, и кладку пришлось досушивать дольше срока. Хомутов это предвидел ещё в июле: «Будут дожди — позже задуем. Печь подождёт». Дожди были. Печь подождала. И вот, на исходе августа, в ясное прохладное утро, я приехал на завод смотреть, как её пускают.

Завод за лето я навещал нечасто — и в этом, если вдуматься, и состояла главная новость. Год назад, когда строили первую печь, я жил на этой стройке: мерил, считал, спорил с поставщиками, ловил за руку тех, кто привозил гнильё под видом леса, не спал ночами над сметами. Завод тогда держался на мне, на моём ежедневном присутствии, как держится всякое новое дело, у которого ещё нет своего хода. А теперь у завода был свой ход. Им управлял Хомутов, на новой печи распоряжался Куликов, на старой — Тихонов; рабочая бригада знала своё дело; кирпич шёл, отбраковка держалась низкой, заказы выполнялись в срок. Я был тут уже не нужен ежедневно — я приезжал, как приезжает хозяин к управляющему: посмотреть, послушать, одобрить, и уехать, зная, что без него не остановится.

Это и есть, подумал я, выходя из экипажа, высшая похвала всякому делу — когда оно идёт без тебя. Дело, которое держится только личным присутствием устроителя, не дело, а продолжение его рук; а дело настоящее то, что отделилось от рук и пошло само. Первая печь от моих рук уже отделилась. Сегодня предстояло отделиться второй.

Я невольно сравнил с прошлым годом. Год назад на этом самом месте был хаос стройки: рыли котлован под фундамент, ругались с подрядчиком, поставщик леса возил гнильё, и я ловил его за руку на третий день; Хомутов пил с горя, что чертёж сырой, я не спал, переделывая смету, которая не сходилась; всё шло криво, со скрипом, на одном моём упрямстве. А теперь — ровная площадка, две печи, бригада, заведённый порядок. Тот хаос отстоялся в этот порядок, как муть отстаивается в чистую воду, если дать ей время и не баламутить. Я научился за полтора года одной важной вещи: не баламутить. Раньше мне всё казалось, что, если я отойду, всё рухнет, и я держал, тянул, вмешивался в каждую мелочь, и от этого вмешательства дело не шло быстрее, а только дёргалось. А потом я понял, что хорошее дело надо не держать, а отпускать — вовремя, в нужные руки, — и оно пойдёт лучше, чем при тебе, потому что десять умелых рук всегда сделают больше двух, пусть и хозяйских.

Это был, может быть, главный мой урок второго года: научиться отходить. Год первый я всё начинал — а начинать надо самому, тут не отойдёшь. А год второй я учился передавать начатое и отходить, и это оказалось труднее, чем начинать, потому что отойти от своего дела — всё равно что отпустить руку ребёнка, который учится ходить: и страшно, и надо, и без этого он не пойдёт.

* * *

Хомутов встретил меня у новой печи — большой, двенадцатикамерной, вдвое больше первой, кольцом охватившей утрамбованную площадку, с высокой трубой посередине, из которой уже тянулся первый дым.

— Ну, Александр Васильевич? — спросил я.

— Идёт, — сказал Хомутов и хмыкнул — тем своим коротким хмыканьем, которое у него значило сдержанное удовольствие. — Третьи сутки греем камеры по очереди, выводим на жар постепенно, чтоб не повело кладку. Сегодня первая камера на полном огне. Куликов вон не отходит.

Куликов, Самсон Иваныч, бывший однокурсник Хомутова, прораб с какого-то закрытого казанского завода, которого мы переманили в начале лета, и вправду не отходил от печи — кряжистый, обстоятельный, с прокопчённым лицом, он то и дело заглядывал в гляделки камер, переговаривался с рабочими, поправлял заслонки. Дело он знал, это видно было по тому, как его слушались, — не из страха, а из доверия к человеку, который сам умеет всё, что велит.

Я подошёл, заглянул в гляделку первой камеры — и отшатнулся: оттуда дохнуло таким жаром, что обожгло бровь. Внутри, в ровном гудящем пламени, стоял оранжево-белый свет, и в этом свете смутно угадывались ряды кирпича-сырца.

— По цвету ведём, — сказал Куликов, заметив, что я смотрю. — Термометр такому жару не указчик, да и где его взять на такой жар. Тут глаз нужен. Покуда камера красная — рано. Как пойдёт в оранжевый, а потом в белый с соломенным отливом — вот тогда спел кирпич. Перетомишь — оплавится, спечётся в камень, недотомишь — рыхлый выйдет, размокнет. Всё на глаз.

Я слушал и думал о том, что вот эта печь, гофмановская, кольцевая, которую я полтора года назад нарисовал по памяти на листе, вспоминая давние картинки и описания, — она ведь работала теперь не моим знанием, а вот этим: глазом Куликова, который по цвету пламени отличает спелый кирпич от перетомлённого. Я дал идею — устройство, чертёж, принцип непрерывного обжига, когда огонь идёт по кругу от камеры к камере и тепло не пропадает. А наполнили идею живым умением другие — Хомутов, доведший мой грубый чертёж до рабочего вида, Куликов, ведущий обжиг по цвету. Без моей идеи не было бы печи. Но без их умения идея так и осталась бы картинкой на листе. Так оно всегда и бывает с тем, что приносишь из головы: голова даёт замысел, а руки — жизнь, и замысел без рук мёртв, как рисунок печи без огня.

* * *

Я остался на заводе на эти сутки — не потому, что был нужен, а потому, что хотел видеть, как огонь тронется по кругу. Это было то редкое зрелище, ради которого стоит и переночевать в конторке на жёстком диване: рождение работающей машины.

Принцип кольцевой печи прост на словах и хитёр на деле. Камеры стоят кольцом, и огонь не гасят между обжигами, как в старой печи, где после каждой загрузки печь остужают, выгребают, кладут заново и снова растапливают, теряя на этом и время, и уголь, и тепло. Здесь огонь живёт постоянно и кочует из камеры в камеру по кругу: пока в одной камере полный жар и кирпич зреет, в следующей за ней он только разгорается, в третьей идёт сушка, а в той, что огонь уже покинул и которая остыла, рабочие выгружают готовый кирпич и закладывают новый сырец. И горячий воздух из остывающих камер не пропадает в трубу, а гонится тягой вперёд, греть те, где обжиг ещё впереди. Тепло работает дважды, трижды, не выбрасывается зря. Оттого и угля вдвое меньше, и кирпича втрое больше, и идёт оно непрерывно, без остановок на растопку.

Всё это я когда-то вычитал и запомнил — там, в той жизни, где такие печи были давней стариной, музейной редкостью, на которую возят школьников. А здесь, в восемьдесят втором году, это было новейшее слово, передовое устройство, каких на всю губернию, может, три-четыре. Я ловил себя на странном чувстве: я строил здесь как новинку то, что для меня было древностью, и оттого всё время боялся проговориться — сказать «это давно известно», когда для всех вокруг оно было откровением. Приходилось придерживать язык, изображать, будто и сам не вполне уверен, выйдет ли, — хотя я-то знал, что выйдет, потому что эти печи работали по всему свету уже не первое десятилетие. Но знать этого мне было неоткуда, и я молчал, и пусть Хомутов с Куликовым думают, что мы вместе нащупываем новое. В каком-то смысле так оно и было: они нащупывали по-настоящему, я — притворяясь, что нащупываю, и моё притворство было, пожалуй, единственной нечистой нотой во всём этом чистом деле.

К полудню огонь перешёл во вторую камеру, потом, к вечеру следующего дня, в третью — кольцо тронулось, обжиг пошёл по кругу, как ему и положено, и Хомутов с Куликовым понемногу успокоились: машина заработала.

А на третий день вынули первый кирпич.

Это была минута, ради которой стоило приехать. Открыли первую, уже остывшую камеру, и Куликов сам, рукавицей, достал верхний кирпич, обстукал его молоточком — тем самым приёмом, которому выучился, верно, ещё в Казани: звонкий звук — годный, глухой — брак. Кирпич отозвался звонко, чисто, как отзывается хорошо пропечённый. Куликов оглядел его на свет, поскрёб ногтем, переломил пополам пробный — на изломе кирпич был ровного цвета, без сырой сердцевины, плотный.

— Спел, — сказал Куликов и протянул половинку Хомутову.

Хомутов взял, оглядел, обстукал, хмыкнул.

— Спел, — подтвердил он. И, повернувшись ко мне, прибавил, что было у него высшей мерой похвалы: — Не хуже первой печи, Павел Андреевич. А пойдёт втрое больше. Двенадцать камер против шести.

Я подержал в руках тёплую ещё половинку кирпича. Обыкновенный кирпич, каких на свете миллионы; но этот был наш, бережанский, второй печи, и в нём, в его ровном цвете на изломе, было больше для меня, чем в иной грамоте. Из таких кирпичей мостили мы городские тротуары, чтобы люди не тонули осенью в грязи; из таких клали школу, больничный флигель, дамбу. Кирпич был не товар. Кирпич был город — будущий, каменный, сухой, тёплый город, который я складывал из этих звонких половинок по штуке, по сотне, по тысяче.

Рабочие стояли вокруг — бригада Куликова, человек двадцать, прокопчённые, усталые после трёх суток у огня, но довольные той тихой рабочей гордостью, какая бывает у людей, сделавших трудное дело хорошо. Я не стал говорить речей — речей на заводе не любят, да и не место. Я только велел Куликову выдать бригаде по случаю первого обжига второй печи приварок и отдых, а старшим — особо, и это было понято и принято лучше всякой речи, потому что рабочий человек цену слову знает невысокую, а цену делу — точную.

Подошёл Тихонов — Степан, что вёл первую печь, старый уже, обстоятельный, прокопчённый до того, что копоть, кажется, въелась под кожу навек. Он постоял, поглядел на новую печь, на дым из её трубы, покачал головой.

— Большая, — сказал он уважительно. — Моя-то против неё — игрушка. — И, помолчав, прибавил без зависти, а с той спокойной мужицкой мудростью, что приходит к старости: — А пускай. Город растёт, кирпича надо много. Моя своё отслужит, на ей и дальше будем мелочь жечь, а большие заказы — на эту. Двум печам на одном заводе тесно не бывает, было б чего обжигать.

— Будет чего, Степан, — сказал я. — Город большой задумали. На обе печи хватит, да ещё и третью когда-нибудь поставим.

Тихонов глянул на меня — не поверил, должно быть, про третью, принял за хозяйскую похвальбу, но спорить не стал, кивнул и отошёл. А я подумал, что и вправду поставим — не я, так Николай, не Николай, так кто-нибудь после; город, раз тронувшись в рост, уже не остановится, ему всё будет мало и кирпича, и школ, и дорог, и это хорошо, это и есть жизнь — ненасытность растущего на материал для роста.

Бригада меж тем устраивалась на отдых тут же, у печей: расселись, развязали узелки с хлебом, кто-то достал тёплый ещё, на печном жару разогретый чайник. Слышался ровный усталый говор людей, сделавших дело. Кирпич остывал в открытой камере, чуть потрескивая. Из трубы тянулся дым — ровно, без рывков, как тянется дым над всяким налаженным огнём. Это была картина мира и труда, и я постоял, глядя на неё, с тем тихим удовлетворением, какое не выскажешь словами и какое дороже всякого торжества.

* * *

Морозкин, главный наш пайщик, приехал к концу, когда уже вынимали кирпич, и, поглядев на дело, сказал немного, по-своему:

— Отец мой, царство ему небесное, сгорел на том, что склады держал. Сгорел в прямом смысле — спалили склад, и его с ним. А я вот на старости лет вошёл в дело, которое огнём живёт, да не горит, а строит. Печь — она ведь тоже огонь. Только огонь работный, не злой. — Он помолчал, глядя на трубу с дымом. — Хорошо, Павел Андреевич. Отец бы порадовался.

Я ничего не ответил — на такое не отвечают. Но слова эти запомнил. В них была вся разница между Морозкиным и Гордеевым, между двумя породами людей: одни огонь пускают на то, чтобы жечь чужое, другие — на то, чтобы обжигать кирпич и строить. Гордеевский отец когда-то спалил морозкинский склад; морозкинский сын на старости вошёл в дело, где огонь служит стройке. Круг замкнулся, и замкнулся правильно — не местью, а тем, что обиженный род пережил обидчиков не злобой, а делом.

Николай тоже был на заводе — он всё лето проработал тут у Хомутова, сортировал кирпич, ходил по площадке, и теперь, перед отъездом в Петербург, прощался с этим местом по-своему, молча обходя печи. Я подозвал его, дал подержать ту самую половинку кирпича.

— Запомни, — сказал я. — Ты тут работал. Через двадцать лет, когда будешь класть свои дороги и станции, вспомнишь, что кирпич — это не то, что привозят, а то, что вынимают из печи руками вот таких людей. Инженер, который этого не помнит, строит на бумаге. А ты помни.

Николай покивал серьёзно, подержал кирпич, вернул. И я подумал, что, может быть, это лучшее, что я дал ему за лето, — не дифуры, а вот этот тёплый кирпич в руки и память о людях у печи.

* * *

А в последних числах августа Серафим собрался в Казань.

Он вёз в Епархиальный училищный совет программу нашей воскресной школы — той самой, из-за которой едва не завелось всё дело с Раздольским, и которая теперь, отбившись, не только устояла, но и пошла в рост. В Казани, рассказывал он мне перед отъездом, заинтересовались бережанским опытом: школа для взрослых рабочих, грамота, счёт, начатки знаний — и думали, не завести ли подобные по другим уездам, при приходах. Серафим вёз нашу программу как образец.

— Вот ведь как обернулось, Павел Андреевич, — сказал он, и в обыкновенно спокойных его глазах было что-то похожее на тихое торжество, какое он позволял себе раз в несколько месяцев. — Чем нас попрекали — то и в пример ставят. Доносчик хотел школу прикрыть, а вышло, что школу нашу повезут по всей губернии. Воистину, не ведают, что творят. Хотел человек худа, а вышло добро — не ему, нам.

— Это потому, батюшка, — сказал я, — что доброе дело живучее худого умысла. Умысел разовый: сделал и сдулся. А дело растёт. Школу можно оболгать в одной анонимке, а закрыть её уже нельзя, если она работает и нужна. Работающее само себя защищает — вернее всякого адвоката.

Я расспросил его про казанские виды — что там за интерес к нашей школе, надолго ли, не заглохнет ли, как глохнет в России девять начинаний из десяти. Серафим отвечал осторожно, по-стариковски не загадывая. В Епархиальном совете, говорил он, сидят люди разные: одни и вправду горят просвещением, другие — лишь бы отчитаться наверх, что заботятся. Но и тем и другим бережанский опыт удобен: он есть, он работает, его можно показать. Краснов составил по нашей школе ясную записку — чему учат, по каким часам, сколько учеников, во что обходится, — и записка эта, сухая и точная, стоила, по словам Серафима, десяти проповедей о пользе грамоты, потому что в ней не призывали, а показывали сделанное.

— Вот что я понял на старости, Павел Андреевич, — сказал Серафим, поднимаясь и опираясь на посох. — Призыв пролетает мимо ушей, а пример прилипает. Я сорок шесть лет с амвона призываю — и знаю цену призыву. А вы за полтора года показали — и за вами уже тянутся, без всякого амвона. Дело учит лучше слова. Может, оттого Господь и судил, чтобы я свой век доживал при городе, где наконец стали не призывать, а делать. Поучительно мне это, под старость.

Он сказал это просто, без обиды на собственные сорок шесть лет призывов, и в этой простоте была та высокая трезвость, до которой дослуживаются немногие священники: понимать цену и слову своему, и делу чужому, и не путать одно с другим.

Серафим подумал над этим, кивнул.

— Верно. Дело — оно как дерево: пока живо, его рубить жалко даже тем, кто сажать не помогал. — Он поднялся. — Ну, поеду. Помолюсь там за наше с вами дерево.

Он уехал в Казань ранним пароходом, увозя бумагу, в которой был записан опыт нашего маленького города, — чтобы этот опыт пошёл дальше, в другие уезды, к другим рабочим, которых я никогда не увижу и которые никогда не узнают, что грамоте их выучили по бережанскому образцу. И, провожая его, я думал о том, что вот это и есть настоящая моя победа в деле Раздольского — не отзыв бумаги, не посрамление Глебова, а то, что школа, которую хотели прикрыть, теперь растёт и множится за пределами Бережанска. Гордеев бил по школе, чтобы её не стало. А школы стало больше. Так оборачивается всякий удар по живому делу, если дело и вправду живое: бьющий думает, что рубит, а на деле прививает — и от удара дерево даёт новые побеги.

Вечером, дома, я записал в зелёную тетрадь короткое: «Вторую печь задули, кирпич спел. Серафим повёз школу в Казань — пойдёт по уездам». И, перечитав, добавил строку, которая давно во мне сложилась, а тут наконец нашла слова: «Я строю не на свой век. Я строю на чужой. И в этом нет печали — в этом весь смысл. Дамба, печь, школа, дети — всё это переживёт меня, и хорошо, что переживёт. Человек, который строит только на свой век, строит могилу. А кто на чужой — тот сажает сад».

Я перечитал написанное и подумал, что год назад не написал бы такого. Год назад я ещё мерил себя успехом — отбил, построил, выиграл, — и успех был мне нужен, чтобы доказать себе, что я не самозванец в чужой жизни. А теперь мера сместилась. Теперь я мерил себя не тем, что построю при себе, а тем, что останется после. И эта новая мера была покойнее прежней, потому что снимала вечную гонку за результатом, который всё равно никогда не бывает окончательным: всегда есть следующая печь, следующая школа, следующий год. Гонишься за результатом — и нет тебе покоя, потому что результат, едва достигнут, тут же отодвигается дальше. А сажаешь сад — и покоен, потому что саду не нужно, чтобы ты дожил до его тени; саду нужно только, чтобы ты его посадил и не мешал расти.

Гордеев всю жизнь гнался за результатом — за деньгами, за пристанью, за властью над городом, — и оттого, верно, и не знал покоя ни дня, и теперь, на краю, не знал тем более, потому что результат, к которому он гнался, обратился в прах прямо у него в руках: и пристань уходила, и власть ушла, и деньги некому оставить, кроме неудачного сына да жадного поверенного. Он сажал не сад. Он копил урожай — а урожай гниёт, если его только копить и не сеять заново.

Закрыл тетрадь. За окном горел фонарь. Дом был ещё полон — Вера уехала, но Николай ещё не уехал, и наверху ещё теплился свет. Скоро опустеет. Но печь будет работать, и школа расти, и кирпич копиться, и город — стоять. Я погасил лампу и пошёл спать спокойно, как спит человек, посадивший сад, которому всё равно, доживёт ли он сам до тени: тень будет, и под ней сядут другие, и этого довольно. А завтра дым из заводской трубы потянется снова — ровно, без рывков, как тянется над всяким делом, которое наконец пошло само.

Предыдущая главаГлава 9 из 26Следующая глава