Первого сентября открылась фабричная школа.
Я шёл на открытие пешком, через весь верхний город к Торговой, где при фабрике Варвары отвели под школу две комнаты, — шёл и думал, что вот этого дня я, пожалуй, ждал больше, чем отзыва дела Раздольского. Дело Раздольского было оборона: отбить, сохранить, не дать отнять. А школа была наступление — то, ради чего и стоит обороняться. Можно всю жизнь отбивать удары и так ничего и не построить; а можно строить, и тогда отбитые удары задним числом получают смысл. Полтора года я отбивался и строил вперемешку. И вот сегодня строилось — не дамба, не печь, а то, что важнее камня: открывалось место, где детей рабочих будут учить грамоте.
Утро было ясное, по-сентябрьски свежее, с той первой прохладой, в которой уже слышна осень, но ещё не зябко. По Торговой шли принаряженные — насколько может принарядиться рабочий люд — отцы и матери с детьми. Дети были умыты, причёсаны, в чистых рубахах, и оттого имели вид непривычно торжественный и оттого же стеснялись. Их вели в школу — впервые в роду, должно быть, в большинстве этих семей; деды и прадеды этих детей грамоты не знали, отцы по большей части тоже, а вот дети пойдут учиться, и это было событие не для одного дня, а для целого рода, хоть сами они того ещё не понимали.
У ворот фабрики я приметил знакомое лицо — рабочего с кирпичного завода, кажется, из бригады Тихонова, — он привёл мальчишку лет восьми, держал его за руку крепко, как держат, чтоб не сбежал, и переминался с ноги на ногу с тем растерянным видом, какой бывает у простого человека в непривычном месте.
— Здравствуй, — сказал я ему. — Сына привёл?
Он стащил картуз, поклонился торопливо.
— Привёл, Павел Андреевич. Вот, Сёмку. Жена-то сомневалась — на что, говорит, мужику грамота, в обжигальщики и без грамоты берут. А я подумал: пущай. Хуже не будет. Может, в приказчики выйдет, не в обжигальщики, как я. — Он помолчал и прибавил, понизив голос, словно признаваясь в чём стыдном: — Я ведь сам-то не умею. Ни читать, ни писать. Всю жизнь крестик ставлю, где люди подпись. Стыдно перед сыном-то будет, как он выучится, а я нет. Ну да ничего. Пущай хоть он.
И в этих простых словах — «стыдно перед сыном будет» — было для меня больше, чем во всех речах о пользе просвещения, какие я слышал и читал. Человек отдавал сына в школу, наперёд готовый стыдиться перед ним собственной темноты, — и шёл на этот стыд сознательно, ради того, чтобы сын вышел из той тьмы, в которой сам он остался навек. Это и был тот разрыв круга, о котором потом, в школе, скажет мне Краснов, — но рабочий у ворот сделал его не словами, а делом: привёл Сёмку и снял картуз, и это стоило всех слов.
— Не стыдись, — сказал я ему. — Ты больше сделал, чем те, кто грамотен с пелёнок. Они получили даром, а ты сыну добываешь. Это дороже. Веди Сёмку, не сомневайся. И жене скажи: голова, мол, велел не сомневаться.
Он закивал, заулыбался, повёл Сёмку в школу, оглядываясь, и я подумал, что ради одного этого разговора стоило затевать всю школу, даже если бы пришёл один Сёмка.
У школы меня встретил Лещев — новый учитель, Симон Афанасьевич, выписанный через казанский канал Варвары.
Я видел его до того лишь однажды, при найме, и теперь приглядывался заново. Человек лет тридцати с небольшим, из духовного звания — кончил Казанскую семинарию, потом учительствовал при приходе и в частной гимназии, — он имел ту особенную складку, какая бывает у небогатых, серьёзных, рано повзрослевших людей, привыкших жить трудом и ответственностью. Не заискивал, не суетился. Поклонился сдержанно, поздоровался ровно, и в этой ровности я прочёл человека, который пришёл работать, а не угождать.
— Готовы, Симон Афанасьевич? — спросил я.
— Готов, Павел Андреевич, — ответил он. — Доска есть, грифели есть, азбуки заказаны, придут к концу недели, а покуда буду по своей одной показывать. Тридцать два человека записалось. Думаю, придёт двадцать пять — иные семьи передумают в последний час, побоятся, что без детских рук в хозяйстве туго. Это обыкновенно. К зиме, когда увидят, что от учения вреда нет, подтянутся и остальные.
Мне понравился этот ответ. В нём не было ни казённого оптимизма, ни жалоб; была трезвая мера человека, знающего своё дело и людей, с которыми будет иметь дело. Он не обещал тридцати двух — он называл двадцать пять и объяснял почему. Такому можно доверить школу: он не разочаруется на первой же неявке и не бросит.
— Двадцать пять — хорошо для начала, — сказал я. — Лучше двадцать пять, что доходят, чем тридцать два на бумаге. Начнём с тех, кто пришёл.
— Так и я думаю, — кивнул Лещев. — Я ведь, Павел Андреевич, в приходской школе пять лет проучил и в частной гимназии два, разный народ видел. И вот что скажу: с этими, фабричными, будет и легче, и труднее, чем с гимназистами. Труднее — потому что приходят усталые, недокормленные, иные после работы, грамоте дома никто не поможет, книги дома нет.
Он помолчал, поправил стопку грифелей на столе и продолжил:
— А легче — потому что эти учиться хотят. Гимназиста силком за уши тянут, ему учение в тягость. А этот сам пришёл, своей охотой или отцовской, и ловит каждое слово. Голодный до учения ученик стоит десяти сытых. С ними только не сорвись на спешку — они медленно идут, зато прочно. Гимназист быстро схватит и быстро забудет, а этот месяц будет одну азбуку мусолить, да зато на всю жизнь.
— Вот и не торопите, — сказал я. — У нас не экзамен, у нас жизнь. Пусть мусолят азбуку хоть до Рождества, лишь бы насовсем.
— Так и поведу, — сказал Лещев. — Медленно и насовсем.
И в этом «медленно и насовсем» я узнал свою собственную веру, только высказанную о другом деле. Я ведь и город строил медленно и насовсем — не на показ, не к сроку, не к приезду начальства, а так, чтобы стояло и через сто лет. Лещев пришёл к тому же правилу своей дорогой, учительской, и это совпадение обрадовало меня: значит, человек подобран верно, значит, мы с ним об одном.
Варвара была уже там — распоряжалась, как умела распоряжаться только она: негромко, точно, без лишнего слова, и оттого всё делалось само собой, без суеты.
Она стояла у входа, в простом тёмном платье, без всякой праздничности, и встречала детей и родителей — не как благодетельница, свысока, а как хозяйка, принимающая по делу. Прасковья Игнатьевна, её няня и компаньонка, держалась поодаль. Увидев меня, Варвара кивнула — ровно, по-деловому, как кивают соучредителю, пришедшему на открытие общего предприятия.
— Павел Андреевич. Всё готово. Комнаты протоплены, скамьи поставлены, Симон Афанасьевич на месте.
— Вижу, Варвара Алексеевна. Спасибо вам.
— Не за что, — сказала она с той суховатой прямотой, которую я в ней знал и любил. — Я ведь вам говорила и повторю: я этим не из доброты занимаюсь. Я последние годы занимаюсь не благотворительностью, а трудовыми отношениями с моими рабочими. Школа — это часть трудовых отношений. Грамотный рабочий лучше неграмотного: понимает чертёж, читает счёт, не портит по глупости. Я в эту школу вкладываюсь, как вкладываются в станок, — с расчётом на отдачу. И не стыжусь расчёта. Расчёт честнее доброты: доброта сегодня есть, завтра нет, а расчёт держит.
Я слушал и думал, что в этом вся Варвара — и что именно за это, за эту трезвую прямоту без сантиментов, я и думал о ней так, как думал. Иная женщина на её месте говорила бы о сиротках, о христианском долге, о слезе ребёнка, и говорила бы, может, искренне, — а Варвара говорила о трудовых отношениях и расчёте, и это было не холоднее, а теплее, потому что расчёт, в отличие от слезы, не иссякает. Школа, заведённая по расчёту, простоит дольше школы, заведённой по умилению, — ровно потому, что расчёт не зависит от настроения.
— Знаете, Варвара Алексеевна, — сказал я, — а ведь мы с вами в этом сходимся. Я тоже город не из любви к человечеству строю. Я его строю, потому что в устроенном городе и жить лучше, и дело идёт, и мне, голове, спокойнее. Расчёт. Только расчёт у нас с вами дальний — на тридцать лет, а не на завтра. Тем и отличается от гордеевского, что тот считал до своего кармана, а мы — до внуков.
Варвара чуть улыбнулась — той скупой улыбкой, что у неё была дороже иного смеха.
— До внуков считать — это надо внуков иметь в виду, — сказала она негромко, глядя не на меня, а на детей, входивших в школу. — Не у всякого они есть, чтобы иметь в виду.
И в этой тихой фразе, оброненной будто между прочим, было столько, что я не нашёлся сразу ответить. Она не звала и не намекала — она просто сказала правду, свою и, может быть, нашу общую: что считать на тридцать лет вперёд хорошо тому, у кого есть ради кого считать, и что у неё, бездетной вдовы, этого «ради кого» пока нет. Дверь была открыта — и в этой фразе она снова, в который раз, тихо напомнила, что открыта. Без нажима. Просто напомнила.
— Будут внуки, Варвара Алексеевна, — сказал я наконец, тоже глядя на детей. — У того, кто строит, всегда находятся внуки. Не свои по крови — так свои по делу. Вон их сколько идёт в школу. Чем не внуки?
Она поглядела на меня сбоку, коротко, и ничего не сказала. Но я понял, что сказал верно.
Краснов пришёл к началу — начальник воскресной школы, соавтор всего этого дела по своей, просветительской линии.
Он был возбуждён, как бывает возбуждён человек, увидевший наконец воплощённым то, о чём долго мечтал. Воскресная его школа учила взрослых рабочих по воскресеньям; фабричная будет учить их детей по будням. Вместе они охватывали два поколения разом — и Краснов, отдавший просвещению всю свою непростую, ссыльную, поломанную жизнь, смотрел на входящих детей так, как смотрит сеятель на первые всходы.
— Павел Андреевич, — сказал он мне тихо, — вы понимаете, что сегодня происходит? Это ведь не школа открывается. Это разрывается круг. Эти дети — первые в роду, кто выйдет грамотным. А грамотный человек уже не вернётся в ту тьму, из которой вышел. Он другого захочет для своих детей. И через три поколения здесь будут не те люди, что сейчас. Совсем не те. Мы сегодня не азбуку начинаем учить. Мы будущее закладываем — вот этими тридцатью двумя, из которых придёт двадцать пять.
— Двадцатью пятью, Александр Кириллович, — поправил я. — Но вы правы. Так и есть.
— А знаете, что меня держит? — продолжал Краснов, понизив голос, как говорят о выстраданном. — Меня в ссылке держала эта самая мысль. Я ведь, Павел Андреевич, по молодости в большое верил — в переворот, в то, что разом всё переменим. И поломали меня за это, и поделом отчасти: разом ничего не переменишь, разом только ломают.
Он помолчал, глядя в окно, за которым рассаживались по скамьям дети.
— А в ссылке, в глуши, выучил детишек у попа местного грамоте от скуки — и вдруг понял: вот оно. Не разом, а по азбуке. Не переворотом, а школой. Один грамотный мужик прочнее десяти прокламаций: прокламацию прочёл и забыл, а грамоту получил — и она при нём навсегда, и при детях его. Вот тогда я и переменился. Из тех, кто хотел разом, стал тем, кто хочет по азбуке. И, ей-богу, по азбуке вернее.
— Вернее, — согласился я. — И дольше. Но дойдёт.
— Дойдёт, — кивнул Краснов. — Не при нас, может. Но дойдёт.
Я слушал его и думал, что Краснов своей поломанной, ссыльной дорогой пришёл к тому же, к чему я — своей: что Россию не переделать указом сверху и не взорвать снизу, а можно только медленно вырастить, по школе, по кирпичу, по человеку. Он шёл к этому через тюрьму и крах молодых надежд; я — через смерть и чужую жизнь. Дороги разные, а пришли в одно место — к двум протопленным комнатам на Торговой, где сегодня двадцать семь детей начинали с «аз».
Я не стал говорить Краснову, что знаю, чем кончится тот путь, на который встают сегодня эти двадцать пять, — что грамота, и просвещение, и «другого захотел для своих детей» через те самые три поколения приведут Россию не только к свету, но и к большой крови, и что внуки этих детей будут уже не благодарными учениками, а теми, кто сметёт и меня, и Варвару, и весь этот уклад. Я это знал — оттуда, из своего невозможного знания. Но я не имел права это знание поставить против сегодняшнего дня. Потому что выбор был не между светом и тьмой с кровью, а между тьмой — и светом, за который, может быть, придётся когда-то заплатить кровью. И всякий честный человек выбирает свет, даже зная цену. Тьма дешевле, да в ней не живут. Я выбрал свет. Пусть платят потом, если придётся, — но сначала пусть будет свет.
Первый урок я не остался смотреть — не хотел смущать ни учителя, ни детей хозяйским присутствием. Постоял у двери, послушал, как Лещев ровным голосом начинает с самого начала, с «аз», с того, как держать грифель, — и ушёл, оставив школу жить своей жизнью, как оставил накануне жить своей жизнью печь.
Домой я возвращался той же дорогой, через верхний город, и нёс в себе тот редкий, полный покой, какой даёт не отбитая угроза, а сделанное добро. Дело Раздольского, отбитое в июле, не дало мне такого покоя — оно дало облегчение, а это разное. Облегчение — когда миновало плохое. Покой — когда сделалось хорошее. В июле миновало плохое. А сегодня сделалось хорошее, и оттого было не облегчение, а покой.
Я думал о том, что вот так, незаметно, по комнате при фабрике, по двадцать пять учеников, и меняется мир — не манифестами, не указами сверху, а вот этими тихими первыми сентябрями в уездных городах, которых по России тысячи. Сверху Россию правили Победоносцев и его новая твёрдая рамка; а снизу, под этой рамкой, в тысячах бережансков, открывались школы, мостились улицы, обжигался кирпич, и эта тихая работа снизу была, в конечном счёте, сильнее всякой рамки сверху, потому что рамка меняется со сменой царствования, а грамота, раз данная, не отнимается. Я не воевал с рамкой. Я просто делал своё дело под ней — и моё дело её переживёт.
По дороге домой я свернул не сразу к дому, а сделал круг — через Соборную, мимо управы, мимо собора, по тем улицам, которые знал теперь наизусть, как знают собственную ладонь. Город жил своим обыкновенным днём: торговали лавки, шли по делам мещане, скрипели телеги, у колодца бабы судачили, набирая воду. Ничего не происходило — и в этом «ничего не происходило» была вся прелесть. Полтора года назад в этом городе то и дело что-нибудь происходило, и происходило плохо: то паводок, то донос, то пожар, то эпидемия грозила. А теперь не происходило ничего — город просто жил, ровно и буднично, и эта будничность была завоёвана не меньшим трудом, чем иная победа. Тишину в городе, как и в доме, надо заработать; она не даётся сама, она есть итог долгой работы по устранению всего, что эту тишину рвёт.
Я шёл и думал, что, может быть, главная моя служба городу — не дамба и не школа даже, а вот эта наведённая будничность, это «ничего не происходит». Голову, при котором ничего не происходит, не славят и не помнят — славят тех, при ком гремят события. А между тем это «ничего не происходит» и есть высшее, чего может добиться управление: чтобы люди жили, не оглядываясь поминутно на беду, чтобы можно было набирать воду у колодца и судачить, не думая о том, что к вечеру всё может рухнуть. Я наводил эту будничность полтора года, по кирпичу, по школе, по отбитому доносу, — и сегодня, в первый день школы, она стояла вокруг меня, заработанная, прочная, ничем не примечательная, и я шёл сквозь неё домой, и это был, пожалуй, лучший мой день за оба года — как раз потому, что в нём ничего не происходило.
Дома я записал в зелёную тетрадь одну строку: «1 сентября. Открылась фабричная школа. Пришло двадцать семь — больше, чем Лещев ждал. Разорвали круг». И, перечитав, подумал, что из всего сделанного за полтора года эта строка, может быть, самая важная — важнее дамбы, важнее завода, важнее отбитых доносов. Дамба держит воду. Завод даёт кирпич. А школа разрывает круг — тот вечный круг тьмы, в котором неграмотный рождает неграмотного, и так из века в век. Разорвать этот круг хоть в одном уездном городе, хоть для двадцати семи детей — это, пожалуй, и есть то единственное, ради чего стоило умереть в той жизни и родиться заново в этой.
Я сидел над этой строкой и думал о том, что из всех дел, какими я заполнил эти полтора года, школа — единственное, плодов которого я при своей жизни почти не увижу. Дамбу я увидел в деле уже на следующий паводок. Печь — через год. Фонари горят каждый вечер. А школа отдаст свой плод не мне: те двадцать семь, что сегодня вывели первое «аз», станут грамотными людьми года через три-четыре, мастерами и приказчиками — лет через десять, отцами грамотных детей — лет через двадцать, и только тогда, через двадцать лет, и можно будет сказать, удалось дело или нет, а меня к тому времени, может, и в городе уже не будет, и кто знает, где я буду и буду ли вовсе. И всё же из всех моих дел это, отложенное на двадцать лет, на чужую жизнь, было мне сегодня дороже всех немедленных, потому что только оно по-настоящему меняло не вид города, а его существо, его людей, его завтра, — а всё прочее, дамбы и печи, было лишь обстановкой, сценой, на которой будут жить эти выученные грамоте дети и их дети.
И, додумав до этого, я понял окончательно то, что смутно чувствовал ещё на заводе, у второй печи: что я давно уже строю не для себя и не на свой век, и что это и есть единственно взрослый способ жить — когда перестаёшь мерить дело тем, успеешь ли пожать, а меришь тем, стоит ли сеять. Я сеял. Урожай соберут другие, на полях, которых я не увижу. И в этом не было ни капли горечи — была та полная, тихая, ничем не омрачённая радость сеятеля, которой я не знал в прежней своей торопливой жизни и которую узнал только здесь, в чужом теле, под чужим именем, в этом уездном городе на Волге, ставшем мне роднее всех городов, где я когда-либо жил.
За окном горел фонарь. Дом был тих — Николай собирался в дорогу, укладывался наверху, и слышно было, как он ходит. Скоро уедет. Анна давно в Петербурге. Дом пустел, как и положено дому осенью. Но где-то на Торговой, в двух протопленных комнатах при фабрике, двадцать семь детей выводили на грифелях первое в своём роду «аз», и пока они его выводили, никакая осень, никакое опустение, никакая новая твёрдая рамка сверху не были мне страшны. Я погасил лампу. Завтра будет второй день школы. И третий. И так — день за днём, азбука за азбукой, ученик за учеником, — пока стоит город; а город, я знал теперь твёрдо, будет стоять долго, дольше меня, дольше Гордеева, дольше всех нас, временных его жильцов, потому что мы наконец дали ему то, на чём города стоят века, — не стены, а грамотных людей.