К книге
Городской голова. Том 4Глава 7 Вера приехала
31%
Глава 7 Вера приехала
8

Вера Мохначёва приехала двадцатого августа, пароходом, как и Анна в июне, — и я, встречая её на пристани вместе с Анной и Николаем, поймал себя на том, что встречаю гостью своей дочери так, будто это моя родня: с тем же тихим внутренним хлопотанием, с каким встречают своих.

Вера оказалась не такой, какой я её себе представлял по Анниным письмам. Я ждал шумную — Анна писала про неё весело, со множеством восклицаний, — а сошла с парохода девушка тихая, неловкая в первую минуту, с круглым добрым лицом и привычкой, говоря, чуть наклонять голову набок, словно прислушиваясь к собственным словам. Тверская, из докторской семьи; отец — земский врач, читавший где-то в Петербурге доклад на медицинском съезде и оттого отпустивший дочь на неделю к подруге по дороге. Она поклонилась мне почтительно, Аннушке бросилась на шею, Николаю подала руку по-взрослому, и в этих трёх разных приветствиях за одну минуту я прочёл девушку неглупую и хорошо чувствующую, кому как должно.

— Папа, это Вера, — сказала Анна, сияя так, как сияла в последнее время редко — петербургская сухая мера в ней при виде подруги вдруг растаяла, и проступила прежняя, восемнадцатилетняя, та, что была до курсов.

— Вижу, что Вера, — сказал я. — Добро пожаловать, Вера… простите, не знаю отчества.

— Николаевна, — сказала она, наклонив голову набок. — Но лучше просто Вера, Павел Андреевич. Меня по отчеству только в гимназии звали, и ничего хорошего из этого не выходило.

Николай фыркнул. Анна рассмеялась. Неделя обещала быть лёгкой.

По дороге с пристани, в экипаже, девушки уже трещали без умолку, перебивая друг друга и забыв обо мне с Николаем, как забывают о мебели, — а я, слушая вполуха их петербургскую скороговорку про каких-то Лидию Карловну, и Сонечку, и «того ужасного профессора, что валит на статистике», думал о том, как переменился мой дом за полтора года. Когда я только очнулся в нём — чужой, перепуганный, играющий роль, — это был дом тихий, пришибленный, с тёщей, глядевшей на меня с подозрением, с дочерью, замкнутой в обиде на покойного отца, с сыном-подростком, которого никто толком не воспитывал. А теперь по дороге с пристани в моём экипаже звенели два девичьих голоса, и сын мой копал воображаемый дренаж от смущения, и тёща вязала внучке шаль, и дом ждал нас, прибранный к гостье, с пирогами в печи. Я не сразу это сделал и не один. Но это сделалось — и не заводом, не дамбой, а той медленной, незаметной работой, которой не присвоишь и в отчёт не впишешь: работой обживания.

— Папа, ты слушаешь? — обернулась вдруг Анна.

— Слушаю, — соврал я. — Про профессора, что валит на статистике.

— Вот видишь, Вера, — торжествующе сказала Анна. — Я же говорю, он всё слышит, даже когда думает о своём. Это у него такое свойство.

— Полезное свойство для головы, — заметила Вера, наклонив голову набок, и я отметил про себя, что девушка не только добра, но и остра, а это сочетание встречается реже, чем каждое порознь.

* * *

Так оно и вышло. Вера прожила у нас восемь дней, и эти восемь дней дом стоял полный того особенного звона, какой бывает только от молодых голосов, — звона, которого я, признаться, и не знал за этим домом, пока он не зазвенел.

Девушки были неразлучны. Они уходили с утра в сад, и оттуда долго слышались их голоса — то наперебой, то шёпотом, то взрывом смеха; они вспоминали курсы, общих подруг, профессоров, петербургские квартиры с угольным чадом и хозяйками-крохоборками; они читали друг другу вслух, спорили о прочитанном, замолкали, снова принимались. Анна при подруге была иная — живее, моложе, проще; и я, наблюдая это со стороны, радовался и чуть грустил разом. Радовался, что у дочери есть такая дружба. Грустил оттого, что живость эта, эта молодость — не домашние; они расцветают в Анне не здесь, не от меня и не от Аграфены, а от подруги, от курсов, от той петербургской жизни, в которую дочь ушла и в которой я ей уже не главный человек. Так и должно быть. Дети для того и растут, чтобы главные их люди мало-помалу делались не родителями, а ровесниками. Но видеть это своими глазами всё же щемило.

Однажды я застал в саду целую сцену.

Девушки сидели под яблоней с книгой — Вера читала вслух что-то стихотворное, нараспев, наклонив голову набок, а Анна слушала, подперев щёку, — и тут же, неподалёку, с заступом в руках, копал зачем-то под смородиной Николай. Копать под смородиной в августе было решительно незачем, смородину давно обобрали, и я понял, что заступ — предлог: мальчику нужно было находиться там, где девушки, но не выдать, что он находится там ради девушек, и он измыслил себе земляные работы.

— Коля, — окликнула его Анна, не оборачиваясь, с той сестринской безжалостной зоркостью, какая видит брата насквозь. — Ты что копаешь?

— Дренаж, — буркнул Николай, не разгибаясь, с достоинством человека, занятого делом государственной важности. — Тут вода застаивается. Корням вредно.

— У смородины?

— У смородины.

— В августе?

Николай выпрямился, опёрся на заступ и сказал с той тяжеловесной солидностью, под которой прятал смущение, — басом на полтона ниже обыкновенного:

— Дренаж, Анна, закладывают заблаговременно. Кто весной хватается, тот опоздал.

Вера прыснула в книгу. Анна сохранила серьёзность — но я видел, чего ей это стоило, — и сказала:

— Ну копай, копай. Инженер.

И в этом «инженер», сказанном без насмешки, а с тёплой сестринской гордостью, было столько, что Николай покраснел, ушёл с заступом за угол и более в тот день под смородиной не показывался. Я отвернулся, чтобы не смущать его своим смехом, и подумал, что семнадцать лет — прекрасный и мучительный возраст, и что хорошо, очень хорошо мальчику пережить эту первую неловкую тягу не в столице, среди чужих, а здесь, дома, под защитой сестриной насмешки, которая никогда не бывает злой.

Николай вокруг девушек ходил кругами. Он был на год моложе их и оттого старался держаться особенно солидно, говорил басовитее обыкновенного, ронял учёные слова и страшно смущался, когда Вера обращалась к нему прямо. Я наблюдал за этим с тайным весельем и ни во что не вмешивался. Пусть. Семнадцать лет — возраст, когда всякая приезжая девушка с круглым добрым лицом кажется событием вселенского размаха, и это правильно, это здоровое, это пройдёт само и оставит по себе только тёплую неловкую память.

По вечерам мы иногда собирались все вместе в гостиной. Анна садилась за пианино, Вера пела — голос у неё был небольшой, но верный, домашний, — а мы слушали: я, Аграфена со своим вечным вязанием, Николай, забывший на время напускную солидность. Пели старое, что поют в таких домах, — про степь, про ямщика, про рябину, и Аграфена, не поднимая глаз от спиц, подпевала вполголоса, и в эти минуты дом мой делался похож на сотни таких же домов по всей России, где осенними вечерами поют у пианино, и эта похожесть, это растворение в общем, обыкновенном, негромком течении жизни были мне отчего-то особенно дороги. Я ведь и стремился, в сущности, не к чему-то особенному. Я стремился к обыкновенному — к тому, чтобы в доме пели, чтобы дети росли, чтобы старуха вязала, чтобы было тихо и тепло. В прежней жизни обыкновенного у меня не было вовсе; и теперь, добыв его такой дорогой ценой — ценой целой смерти и целого перерождения, — я ценил его, как умеет ценить только тот, кто однажды остался совсем без него.

— Спойте ещё, — просил я, когда смолкали. И они пели ещё.

* * *

На третий день, за вечерним чаем, Вера заговорила о Кошкине.

Заговорила не нарочно — само вышло, к слову, когда речь зашла о тверских общих знакомых. Анатолий Иванович, сказала она, всё так же при её отце, ассистентом; человек серьёзный, дельный, отец его очень ценит; и — тут Вера чуть наклонила голову набок и глянула на Анну — про Анну Павловну спрашивал, как она, здорова ли, и просил, если будет уместно, передать поклон.

За столом сделалась маленькая тишина — та особая тишина, в которую все разом понимают больше, чем сказано.

Анна не покраснела и не смутилась. Она помешала ложечкой чай, отложила ложечку и сказала ровно — той самой петербургской мерой, которая, оказывается, никуда не делась, а только пряталась при подруге:

— Передай Анатолию Ивановичу поклон. И что я здорова. И что благодарю за память.

— И всё? — спросила Вера тихо, по-дружески, без нажима.

— И всё, — сказала Анна. — Пока всё, Вера. Я не отказываю. Я учусь. Мне ещё рано решать такое. Когда будет пора — я решу сама, не через поклоны. Передай как есть: благодарю и здорова. Этого довольно.

Вера наклонила голову набок, подумала и кивнула — приняла. И больше об этом не говорили. А я, сидя во главе стола и не вмешиваясь, как и положено в таком разговоре отцу, который мудр настолько, чтобы молчать, подумал, что Анна выбрала единственно верные слова. «Не отказываю, но и не зову. Благодарю за память, но решать буду сама и не через посредников». В этих словах не было ни кокетства, ни жестокости, ни девичьей путаницы — была ясность взрослого человека, который знает, что он ещё не готов, и не стыдится этого знания. Я не учил её этим словам. Она дошла до них сама. И это было мне дороже, чем если бы она сейчас объявила о помолвке: помолвку можно сделать по глупости, а вот так ясно отложить решение — это уже ум.

Позже, уже ночью, проходя по коридору к себе, я невольно услышал — дверь была приоткрыта — обрывок их разговора. Не подслушивал; просто шёл мимо, а голоса в ночном доме слышны. Говорила Вера — тихо, по-дружески:

— А ты его совсем не любишь? Кошкина?

— Не знаю, — отвечала Анна, и в голосе её не было ни кокетства, ни притворства, а та честная задумчивость, какую она позволяла себе только с подругой, в темноте. — В том и дело, Вера, что не знаю. Он хороший. Серьёзный. С ним было бы покойно. Но «покойно» — это ведь не то, правда? Я ещё не разобрала, что во мне — а уже решать за всю жизнь. Папа вон женился, говорят, по любви, а мама рано умерла, и он остался… Я не хочу торопиться только потому, что так положено и все вокруг подталкивают. Я лучше подожду и пойму, чем выскочу и потом всю жизнь буду гадать.

Я прошёл мимо, не задержавшись, — это был не мой разговор. Но строчку про «папа женился по любви» я унёс с собой и долго о ней думал, лёжа без сна. Анна говорила, конечно, о настоящем Стрешневе, которого считала отцом, — о том, чьей памяти я был лишь нечаянный наследник. Я не знал, по любви ли он женился; я вообще мало что знал о нём, кроме долгов и тёмных дел. Но дочь его — моя теперь дочь — верила, что по любви, и строила на этой вере своё нежелание спешить, и в этом была горькая и трогательная справедливость: пусть настоящий Стрешнев и не заслужил, может быть, такой памяти, но память эта работала на доброе, удерживая его дочь от поспешного шага. Мёртвые иногда помогают живым тем, чего сами при жизни не имели. Пусть так. Я не стану разрушать эту веру. Она Анне нужнее правды.

* * *

Двадцать шестого августа были именины Анны.

Празднуют именины в уездном доме не пышно, но обстоятельно: обедня поутру, потом стол, гости — те, кто свои. Утром ходили к обедне в Преображенский — всей семьёй, и Вера с нами, и Серафим, увидев Анну, благословил её отдельно, без слов, одним наклоном головы, и в этом было больше, чем в иной долгой речи. Потом был стол.

Собрались Морозкин с поклоном и гостинцем — привёз, по своему старообрядческому обычаю, не безделицу, а вещь дельную: тёплый оренбургский платок, «в Петербург, барышне, пригодится»; заглянул Серафим, посидел недолго, как всегда, выпил чаю и ушёл к вечерне; пришёл, к Анниной радости, доктор Вебер со своей всегдашней немецкой точностью — явился ровно к назначенному часу, минута в минуту, с коробкой засахаренных фруктов и с тем сухим юмором, который я в нём ценил.

— Анна Павловна, — сказал он, вручая коробку, — поздравляю. И как доктор замечу: в Петербурге сырость и худой стол, а вы там над книгами сидите и о еде забываете. Ешьте больше фруктов и не пейте сырой воды. Это, поверьте старому доктору, для здоровья дороже всякой латыни.

Глафира с утра не отходила от печи, и дом наполнился запахом пирогов — с капустой, с яблоками, с малиной, той самой, что собирали в августе к приезду. За столом было тесно, шумно и хорошо; говорили о Петербурге, о курсах, о тверских делах Вериного отца, о видах на урожай; Морозкин степенно расспрашивал Веру про её отца-доктора, Вебер вставлял замечания о медицине, Николай помалкивал и налегал на пироги, Анна сидела во главе своего праздника румяная и счастливая, и я, глядя на неё с другого конца стола, думал, что вот ради таких столов и стоит весь год тянуть лямку, потому что год — это работа, а такой стол — это то, ради чего работа.

А подарок Аграфены ждал своего часа.

Аграфена вязала эту шаль всё лето — сидела над ней по вечерам, считая петли губами, откладывала, когда уставало правое запястье, и снова бралась. Шаль была серовато-голубая, тонкой работы, с тем неброским узором по краю, какой умеют только старые руки, выучившиеся вязать тогда, когда спешить было не принято. И вот, после стола, когда гости чуть разошлись, Аграфена позвала Анну к себе и развернула шаль у неё на плечах — молча, без речей, потому что речей она не любила.

— Бабушка, — только и сказала Анна, и в этом «бабушка» было больше, чем в любой благодарности.

— Носи, — сказала Аграфена. — В Петербурге сыро. А это тёплое и лёгкое, не оттянет плеч. Я мерку с твоего летнего платья брала, должно лечь как надо.

Анна накинула шаль, прошлась, обернулась — а Аграфена смотрела на неё, и в этом стариковском взгляде, обыкновенно таком сухом и спокойном, стояло столько невыказанного, что мне пришлось отвести глаза. Старуха вязала эту шаль не дочери своей подруги и не внучке по крови — Анна ей и не внучка вовсе, а внучка покойной дочери, седьмая вода, — а вязала так, как вяжут самому родному, потому что родство, я давно понял, не в крови, а в том, кого ты ночами держишь в мыслях, считая петли. Аграфена держала в мыслях Анну. И шаль была про это, а не про петербургскую сырость.

* * *

Вечером, когда гости разошлись и девушки ушли наверх — досматривать, дошёптывать свой нескончаемый разговор, — я вышел в сад.

Август клонился к концу. Вечера сделались прохладнее, темнело раньше, в воздухе уже стояла та едва уловимая горечь, по которой узнаёшь, что лето на исходе, хоть днём ещё и жарко. Через неделю Вера уедет. Скоро уедет и Николай — в Петербург, в институт, как уехала весной Анна. Дом, нынче такой полный, к осени опустеет, останутся в нём я да Аграфена да Глафира с Ерофеем и Прохором, и будет он стоять тихий, как стоят дома, из которых дети ушли в жизнь.

И, думая об этом, я не грустил — или грустил той светлой грустью, которая не тяготит. Так и надо. Дом и существует затем, чтобы из него уходили, унося его с собой; и чем теплее в нём было, тем дальше его унесут и тем вернее когда-нибудь вернутся. Сверху доносились приглушённые голоса дочери и её подруги, в окне ровно горел свет Аграфениной лампы, на лицо ложилась первая вечерняя прохлада — и вот это, эта полнота дома перед его осенним опустением, и есть то самое, ради чего стоит и отбивать удары, и строить заводы, и держать ровный шаг: чтобы было кому звенеть молодыми голосами в саду, и было кому связать шаль, и было куда вернуться тем, кто уходит.

В тот же день, к слову, забрёл ко мне с городскими делами Сапожников — то есть не сам, а через своего малого передал, что хотел бы переговорить, и я, выйдя за ворота, перекинулся с ним несколькими словами в стороне, как у нас было заведено. Дело было пустое, по пристани. Но, уходя, он обронил — без умысла, к слову, как роняют городскую новость:

— А Тарас-то Лукич совсем плох. Слыхали? Из дому почти не выходит. Сидит у себя сиднем. Сын при нём да Трофимов вьётся — наследства ждёт, не иначе. А боле никого. Богатый человек, а помирать будет — стакан воды подать некому, кроме как за деньги.

Он сказал это без злорадства — Сапожников, при всей своей тёмной репутации, был не злораден, в нём жила своя, воровская, но твёрдая справедливость, — сказал просто как факт, как говорят про погоду. И ушёл. А я остался стоять у ворот с этим оброненным фактом, и он лёг во мне тяжело.

«Стакан воды подать некому, кроме как за деньги». Вот к чему пришёл человек, который восемнадцать лет отбирал и держал, который покупал доносчиков и поверенных, который и сейчас, говорят, в бессилии готовил против меня какой-то четвёртый, никому уже не страшный ход. Он собрал за жизнь всё, что собирают, — деньги, дело, пристань, влияние, — и не собрал единственного, что в старости стоит хоть чего-нибудь: людей, которые подадут стакан воды не за деньги. Их не купишь. Их выращивают годами — поминальным пирогом на чужих похоронах, добрым словом у паперти, связанной внучке шалью, — той самой медленной работой обживания, которой Гордеев брезговал всю жизнь, считая её бабьим делом, недостойным серьёзного человека. И вот серьёзный человек оставался умирать один.

Где-то на другом конце города доживал свой век одинокий старик, у которого ничего этого не было — ни звенящего дома, ни связанной шали, ни уходящих, чтобы вернуться. Был только сын, не удавшийся в отца, да наёмный поверенный, ждущий наследства, да злоба, давно пережившая свою причину. И впервые за все годы я подумал о Гордееве не как о враге, а как о человеке, и от этой мысли мне сделалось не злорадно, а тяжело. Богатый, сильный, всю жизнь отбиравший и державший, — а к старости остался ни с чем, потому что нельзя в мыслях держать только то, что отнял, и нельзя связать шаль из одной корысти. У него не звенел дом. И это, понял я, и было его настоящее наказание — не мои ходы, не проигранные выборы, а вот эта тишина в его доме, против которой бессильны все гордеевские деньги.

Я постоял в саду, пока не стало совсем прохладно. В доме наверху ещё горел свет, ещё доносились приглушённые девичьи голоса, ещё не кончился их нескончаемый разговор. Через неделю он кончится — Вера уедет, потом уедет Николай, потом, после зимних каникул, снова уедет Анна, — и дом затихнет до следующего лета. Но это будет потом. А сейчас он был полон, и я не торопился расставаться с этой полнотой, зная по опыту, что полноту, как и лето, надо проживать, пока она есть, не растрачивая на мысли о том, что она пройдёт.

И я пошёл в дом — в свой, полный, звенящий, тёплый дом, к своим, оставив за спиной остывающий сад и тёмный город, в котором доживал свой век одинокий старик.

Предыдущая главаГлава 8 из 26Следующая глава