Весть пришла в последних числах июля, в жаркий полдень, и пришла буднично, как приходит всё по-настоящему важное.
Сычёв принёс мне в кабинет два письма разом — оба из тех, что он за версту научился отличать от прочей почты по весу, по штемпелю, по какому-то ему одному внятному признаку служебной важности. Одно было из Вятки, от старшего Долгушина. Другое — из Петербурга, от Голицына. Он положил их передо мной и не ушёл, как уходил обыкновенно, а остался у двери — и по тому, что остался, я понял, что он уже знает или догадывается, что в них.
Я распечатал вятское первым.
Долгушин писал, как всегда, коротко и почти без знаков препинания, рукой, ещё не вполне оправившейся после удара: что брат его, Пётр Петрович, исполнил, о чём был прошен; что советник Раздольский, ознакомившись с обеими сторонами дела, нашёл основания к дознанию недостаточными и дело о бережанском городском голове производством прекратил, не дав ему дальнейшего хода; что бумага о сем пойдёт обычным порядком через губернское правление и дойдёт до меня официально недели через две-три, но что он, Долгушин, спешит уведомить меня раньше, по-дружески, чтобы я не томился. И в конце, отдельной строкой: «Поздравляю, Павел Андреевич. Отбили и третий. Берегите себя — четвёртый будет, Гордеев не уймётся. Но это после. А пока — выдохните».
Я перечитал дважды. Потом положил письмо на стол и с минуту сидел молча.
Странно: я ждал этой минуты месяц, выстраивал к ней всё — пакет, Долгушинский канал, опровержение, выдержку, — а пришла она, и я не почувствовал ни того торжества, ни даже того облегчения, какие, казалось бы, должны были нахлынуть. Было что-то ровное, спокойное, почти усталое — чувство сделанной работы, не более. Так каменщик, выведя стену, не пляшет вокруг неё, а отходит, смотрит, ровно ли легло, и вытирает руки. Стена выведена. Дальше — следующая.
Я подумал, что год назад, в начале всей этой истории, я, верно, ликовал бы. Год назад каждая отбитая атака была событием, потому что я ещё не знал, удержусь ли вообще, и всякая маленькая победа доказывала мне самому, что я не самозванец, что справляюсь, что чужая должность мне по плечу. А теперь доказывать было нечего и некому. Я справлялся — это стало уже не вопросом, а просто положением вещей, таким же ровным и привычным, как фонарь за воротами. И оттого отбитый третий удар не ликовал во мне, а лёг ровно, в ряд к прочему сделанному, — ещё один кирпич в стене, которую я клал второй год и собирался класть, сколько отпущено.
Это, если вдуматься, и была настоящая перемена во мне за этот год — не то, что я научился отбивать удары, а то, что отбитый удар перестал быть праздником. Праздником бывает редкое. А когда умение делается ремеслом, оно перестаёт праздноваться и начинает просто работать. Я стал ремесленником своего дела — и это было лучше всякого торжества, потому что торжество проходит за вечер, а ремесло остаётся на всю жизнь.
Долгушин в конце письма просил выдохнуть, и я, отложив бумагу, и вправду выдохнул — медленно, долго, впервые за месяц до самого дна. Месяц я держал в себе ровное напряжение, не давая ему ни прорваться, ни осесть, и теперь, отпустив, почувствовал, как оно выходит из плеч, из спины, из того места под ложечкой, где у меня всегда копилась невыказанная тревога. Тело помнило этот месяц лучше головы. Голова держалась ровно, а тело копило — и теперь отдавало накопленное долгим выдохом у раскрытого окна.
— Прекращено, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Раздольский нашёл основания недостаточными. Дело закрыто.
Сычёв снял пенсне, протёр, надел. Это было у него вместо всего — вместо радости, вместо вздоха облегчения, вместо крестного знамения. Протёр пенсне.
— Слава богу, — сказал он негромко. — Я, признаться, Павел Андреевич, эти две недели плохо спал. Не показывал, а плохо спал. Сорок один год служу, а к таким бумагам не привык. К ним и нельзя привыкнуть.
— Теперь поспите.
— Теперь посплю, — согласился он серьёзно, как о деле.
Я подумал, что официальная бумага о прекращении пойдёт обычным порядком — через губернское правление, через Варфоломеева в Казани, через канцелярии и журналы, — и доберётся до меня недели через две-три, с печатями и за нумером. И что в этой медлительности казённого хода есть своя польза: к тому времени, как бумага ляжет на мой стол официально, в городе уже всё уляжется само, без объявлений. Я не собирался ничего объявлять. Объявить о победе — значило бы признать, что была угроза, а признавать угрозу задним числом, когда она миновала, незачем: это только взбудоражит тех, кто и не знал, и заставит гадать тех, кто знал наполовину. Пусть дело тихо закроется, как тихо открылось. Гордеев бил с шумом — анонимкой, слухом. Я отвечу тишиной и на победу: ни строки в газете, ни слова с амвона думы. Отбились — и отбились. Кому надо, те узнают; кому не надо, тем и знать незачем.
Эта мысль — не праздновать победу вслух — пришла мне легко и сама собой, и я отметил, что год назад она бы мне в голову не пришла. Год назад я бы, верно, не утерпел как-нибудь да дать понять городу, что вышел чист, — из той несамоуверенной потребности в признании, какая мучает всякого, кто ещё не уверен в своём месте. А теперь потребности не было. Место было моё, и доказывать его никому, в том числе себе, больше не требовалось.
Второе письмо, голицынское, объясняло другую сторону доски — ту, что оставалась тёмной.
Голицын, как и обещал, узнавал про Глебова не торопясь, в полуслова, и теперь, в полуслова же, сообщал узнанное. Глебов Иван Григорьевич оказался человеком не страшным и не крупным — мелким честолюбцем, из тех, что лезут вверх не по способностям, а по услужливости, и берутся за чужие поручения тем охотнее, чем они сомнительнее, надеясь сомнительной услугой купить себе покровителя. Кто-то его и вправду продвигал — Голицын намекал на некое лицо повыше, связанное с провинцией, с теми краями, откуда тянулась и гордеевская ниточка, — но намекал так осторожно, что я понял: дальше этого Голицын не пойдёт, и настаивать бесполезно, да и незачем.
Незачем — потому что главное Голицын сказал между строк, и я это вычитал. Глебов в своём усердии перебрал. Взявшись провести дело о бережанской школе, он вышел за пределы того, что поручали и дозволяли, и теперь, когда дело лопнуло, оказался в положении незавидном: услужил — а услуга вышла боком, и покровитель, кто бы он ни был, не похвалит за лопнувшее дело, а отодвинется от неудачника, как отодвигаются от всякого, кто подвёл. Глебову теперь было не до меня. Глебову теперь надо было выгребать самому из той ямы, которую он себе вырыл усердием не по разуму.
— Вот и весь Глебов, — сказал я, дочитав, и протянул письмо Сычёву. — Сам себя наказал. Нам и пальцем шевелить не пришлось.
Сычёв прочёл, кивнул.
— Так оно чаще всего и бывает, Павел Андреевич, с этакими. Они не от большой силы вредят, а от малой подлости. А малая подлость тем и кончается, что подлец сам в ней и вязнет. Большого вреда от него ждать нечего. Он теперь годы будет отмываться.
Я подумал, что Сычёв прав, и что это и есть лучший исход с такими, как Глебов: не разоблачать, не воевать, не тратиться, а просто дать ему доделать то, что он делает, — а делает он, в конечном счёте, яму себе самому. Тень за Глебовым так и осталась тенью, безымянной, нащупанной только намёком. Я не стал её доискивать. Доискивать тень, которая тебя уже не достаёт, — пустая трата сил; пусть сидит в своей темноте, мне до неё дела нет, покуда она до меня не тянется.
Был соблазн — был, не скрою. Голицын намекал на лицо повыше, и при некотором упорстве, при готовности потратиться и порисковать, эту нить, наверное, можно было бы вытянуть на свет. И во мне шевельнулся было прежний, нижнеярский азарт: дойти до конца, размотать клубок, узнать, кто же там, в темноте, дёргал за ниточки. В прежней жизни я этот клубок размотал бы — из принципа, из неутолённого любопытства, из той служилой привычки, что велит знать всё про всех, кто против тебя. Но прежняя жизнь тем и отличалась от нынешней, что в ней у меня было время на азарт и не было того, ради чего его укрощать. А здесь было ради чего. Здесь была семья, дом, город, живая работа, — и тратить себя на размотку тени, которая, лопнув со своим Глебовым, уже не угрожала, значило бы отнять время и силы у живого ради мёртвого. Я укротил азарт. Я закрыл голицынское письмо и положил его в ящик, к прочим, и больше к той тени не возвращался — ни в мыслях, ни на деле.
Это далось мне не вдруг. Любопытство — последнее, с чем расстаётся человек дела; оно живуче, оно нашёптывает, что узнать не вредно, что знание лишним не бывает. Но я уже знал цену этому нашёптыванию: знание ради знания — та же яма, что и месть ради мести, только вырытая поаккуратнее. И я прошёл мимо. Тень осталась в темноте. Бог с ней.
К вечеру собрались у меня — не нарочно, само вышло. Заглянул Белкин узнать, чем кончилось; пришёл Морозкин; был Сычёв. Сидели в кабинете, пили чай, и я рассказал, как сложилось.
— Чисто вышло, — сказал Белкин, выслушав, и в устах его, скупого на похвалу, это значило много. — По форме разбили, а до существа и доводить не пришлось — само рассыпалось. Я, признаться, Павел Андреевич, опасался хуже. Думал, упрутся. А вышло, что наверху сел человек, который не захотел решать по одной стороне. Нам повезло на человека.
— Повезло, — согласился я. — Но повезло не на пустом месте. Если бы нам нечего было представить второй стороной — никакой Раздольский не помог бы. Он не оправдывал. Он сличал. А сличать ему дали что — наши бумаги, наши свидетельства, нашу чистоту по заводу. Везение в том, что подвернулся честный человек. А что было чем его убедить — это уже не везение, это год работы.
Морозкин, молчавший до того, поставил стакан и сказал — медленно, по-своему:
— А с Гордеевым что делать будем, Павел Андреевич? Он ведь не уймётся. Долгушин верно пишет — будет четвёртый. Может, ударить теперь, пока он на земле? Самое время. У него и сил нет, и в думе он пуст, и в городе об нём говорят нехорошо. Толкни — упадёт.
Все поглядели на меня. Это был законный вопрос, и в логике борьбы — верный: добивать врага, когда он на земле, учит всякая война. Я подумал.
— Не будем, — сказал я наконец. — Не будем толкать.
— Почему? — спросил Морозкин без вызова, а желая понять. — Он бы нас толкнул, не задумался.
— Он бы толкнул, — согласился я. — В том и разница. Видите ли, Савва Парфёнович, я давно держусь одного правила и за этот год только укрепился в нём: ошибки не обязательно мстить. Достаточно, чтобы она не повторялась. Гордеев свой третий ход сделал и проиграл. Сил на серьёзный четвёртый у него, по всему, уже не станет. Так зачем мне его добивать? Чтобы что? Чтобы стать в этом деле таким же, как он? Толкнуть лежачего — это не сила, это слабость, прикинувшаяся силой. Сильный тем и силён, что может не толкнуть. Мы отбились — и довольно. Пусть живёт. Город рассудит нас и без моего сапога на его горле.
— А не пожалеем, Павел Андреевич? — не отступал Морозкин, и я видел, что спорит он не из кровожадности, а из той трезвой купеческой заботы, которая привыкла додумывать до конца. — Оставим его — он оклемается, соберётся с силами и снова за своё. Враг недобитый — он ведь не благодарит за пощаду. Он мстит за неё. Я этот народ знаю.
— Может, и не поблагодарит, — согласился я. — И, может, ещё попробует укусить. Но смотрите, Савва Парфёнович, как оно выходит. Если я его сейчас добью — я выиграю одного Гордеева, а проиграю весь город. Город увидит: голова, как взял силу, так и пустил её на расправу с поверженным. И всякий, кто нынче за меня, назавтра задумается: а ну как и со мной так, если что?
Морозкин слушал, не перебивая, глядя в свой стакан.
— Силу уважают, пока она держит, а не топчет, — продолжал я. — А вот если я его не добью — я, может, оставлю себе хлопоты с четвёртым его ходом, зато весь город увидит другое: что голова и врага лежачего не топчет. И это «не топчет» мне дороже всякого добитого Гордеева. На нём, на этом доверии, стоит всё остальное — и завод, и дума, и то, что вдова Аксинья уходит из управы человеком. Один Гордеев против всего этого — невелика цена. Пусть живёт.
Морозкин подумал и кивнул — не сразу, а как кивают, переварив и приняв.
— Это по-божески, — сказал он. — Хотя и не по-купечески.
— А я не купец, Савва Парфёнович, — усмехнулся я. — Я голова. Купцу можно добить конкурента. Голове — нельзя. Голова за весь город отвечает, и за Гордеева в том числе, хоть он мне и враг. Враг, а всё ж бережанский.
— С юридической стороны, — вставил Белкин, и в голосе его была сухая адвокатская одобрительность, — добивать к тому же и не на чем. Дело прекращено в нашу пользу — вот и весь приговор. Заводить против Гордеева встречное было бы и хлопотно, и грязно: пришлось бы доказывать его умысел, тащить на свет Колесникова, литерную кассу, Глебова — и в этой грязи перепачкаться самим. Иной раз чистая победа в том и состоит, чтобы вовремя остановиться и не пачкаться сверх нужды. Вы, Павел Андреевич, выбрали чистую.
— И дешевле выйдет, — прибавил Сычёв со своего места, протирая пенсне. — Воевать с Гордеевым дальше — это деньги, время, нервы, и неизвестно, чем кончится. А не воевать — даром. Самая выгодная война — та, которую не ведёшь, выиграв предыдущую.
Я поглядел на них троих — на адвоката, рассудившего по праву, на старообрядца, рассудившего по совести, на старого секретаря, рассудившего по расчёту, — и все трое сошлись на одном, придя к нему разными дорогами, и это согласие трёх разных умов было мне порукой, что решение верное. В одиночку легко ошибиться, приняв за принцип собственное упрямство. А когда трое таких разных людей кивают одному — значит, дело и впрямь стоит на земле, а не висит в воздухе моего самолюбия.
И, слушая их, я думал, что вот эту мысль — что голова отвечает и за врага — Ракитин в прежней своей жизни, пожалуй, не выносил бы; там враг был враг, и его полагалось переиграть, обойти, оставить позади. А здесь, в этом городе, где все на виду и все навек вместе, я выучился другому: что побеждать надо так, чтобы потом можно было жить в одном городе с побеждённым. Иначе никакая победа не победа, а только новая война отложенная.
Поздно вечером, когда все разошлись, я сел к зелёной тетради.
Записал коротко, по-служебному: дело Раздольского прекращено, основания признаны недостаточными, официальная бумага через губернию недели через три; Глебов перебрал и сам себе навредил; тень за ним оставлена в покое. Третий ход отбит. Перечитал. И, как уже было однажды, почувствовал, что записал верно, а главное — не записал.
Перевернул страницу.
«Отбили третий, — написал я медленнее. — А радости нет. И я понял сегодня, отчего. Оттого, что это не победа над Гордеевым. Над Гордеевым победить нельзя — не потому, что он силён, а потому, что побеждать уже не над кем. Тот Гордеев, что грозил городу, кончился сам собой, от возраста, от проигранных выборов, от собственной злобы, которая выела его изнутри быстрее всякого моего хода. Я отбивал удары человека, который и без моих усилий гаснет на глазах. И эта война, тянувшаяся, если считать с морозкинского склада, восемнадцать лет, кончается не тем, что один одолел другого, а тем, что один просто стареет первым. Это не торжество. Это что-то другое, тише и печальнее, чему я и теперь не подберу имени».
Я остановился, перечитал. И дописал ещё строку — последнюю на сегодня:
«Кончается первое. Начинается что-то новое, и я ещё не знаю что. Но чувствую: с этого июля пойдёт иначе».
Закрыл тетрадь, убрал в ящик. Погасил лампу.
Я ещё посидел в темноте, думая о том «иначе», которое почуял и записал. Что-то и вправду кончалось с этим июлем — и не дело Раздольского, дело было пустяк, эпизод. Кончалось что-то большее, чему я пока не находил имени, и, сидя в темнеющем кабинете, в той особенной ночной ясности, какая приходит, когда лампа погашена, а спать ещё не идёшь, я попытался это большее нащупать и назвать, как называл прежде свои мысли в зелёной тетради, потому что не названное гнетёт, а названное отпускает. Кончалась, кажется, сама та долгая пора, когда моя жизнь в этом городе держалась на отбивании ударов и всякий день был днём обороны. Полтора года я только и делал, что отбивался да строил под обстрелом — дамба под паводком, завод под доносом, школа под анонимкой. Я привык к этому, я в этом окреп. А теперь обстрел стихал — не оттого, что я победил стрелявшего, а оттого, что у стрелявшего кончался порох. И я не знал ещё, каково мне будет без обстрела, к которому я так привык; умею ли я жить и работать в тишине так же хорошо, как научился в буре. Это был новый вопрос, и он мне, признаться, был интереснее всех Глебовых и Раздольских, вместе взятых.
Я знал людей, которые без бури не умели. Видел таких и в прежней жизни, и в этой: людей, которые в кризис расцветают, а в затишье вянут, потому что вся их сила — в сопротивлении, и стоит сопротивлению исчезнуть, как они начинают сами его выдумывать, заводить свары на ровном месте, искать врагов там, где их нет, лишь бы снова было с чем бороться. Бороться они умеют, а просто жить и работать — нет. Я боялся оказаться из их числа. Полтора года бури приучили меня к буре, и теперь, когда она стихала, я честно не знал, не заскучаю ли я по ней, не начну ли, сам того не замечая, искать новой.
И, додумав до этого места, я решил, что не начну. Потому что у меня было то, чего нет у людей бури: дом. Им бороться больше не с чем — оттого и пусто; а мне есть с кем жить — Анна, Николай, Аграфена, есть что растить — школу, завод, город, есть к кому когда-нибудь, в своё время, прийти — Варвара. Человеку, у которого всё это есть, затишье не страшно. Затишье страшно тому, у кого, кроме борьбы, ничего нет. А у меня было. И, поняв это, я успокоился насчёт нового, ещё не наступившего времени: справлюсь и в тишине. В тишине, пожалуй, даже лучше — ведь именно в тишине, не в буре, и делается всё, ради чего буря затевалась.
За окном горел фонарь — ровно, как всегда. Ночь была тёплая, июльская, тихая. Где-то на Заречной, в доме без окна на улицу, доживал свой век старик, которого я только что отказался добивать, — доживал, не зная, что я отказался, и, верно, готовя в бессильной злобе свой четвёртый ход, которому уже не суждено было состояться. Я не знал тогда, что осталось ему недолго. Я знал только, что отбился, что дома тихо, что оба моих ребёнка спят под этой крышей последнее, может быть, общее лето, — и что завтра будет новый день, и в нём будет новая работа, ибо работа в этом городе не кончается никогда, и в этом её утешение.
Я постоял у окна и пошёл спать.