К книге
Городской голова. Том 4Глава 5 Другая сторона дела
23%
Глава 5 Другая сторона дела
6

К двадцатым числам июля ожидание сделалось тонким, как лёд на закраине.

Я держался ровно — снаружи. Ходил в управу, разбирал бумаги, обедал дома, сидел вечерами у окна. Но внутри уже шёл тот незаметный счёт дней, какой заводится сам собой, когда знаешь, что где-то далеко решается твоё, а ты не можешь ни поторопить, ни даже узнать, как оно там. Пакет ушёл десятого. Если по обычному ходу — к Раздольскому он попадёт около двадцатого, может, чуть раньше. И тогда же, следом, должно подойти и второе: неофициальное слово Петра Петровича Долгушина, ради которого старший Долгушин и хлопотал из своей Вятки.

Подойдёт ли — я не знал. Я отправил всё, что мог, и теперь от меня не зависело ничего. Дело перешло в чужие руки, в чужой город, за тысячу вёрст, к людям, которых я в глаза не видел и которым должен был довериться, не имея иного выбора. И вот это доверие к невидимому — самое, может быть, трудное, что есть в большой игре. Ты сделал свой ход и убрал руки от доски, а доска далеко, и ходят на ней без тебя, и тебе остаётся только верить, что те, на кого ты поставил, не подведут.

Сычёв тоже считал дни — я видел это по нему, хоть он и не говорил. Он сделался в эти дни ещё церемоннее обыкновенного, ещё дольше протирал пенсне, ещё обстоятельнее докладывал мелочи, и я понимал, что это его способ держаться: когда не можешь повлиять на большое, цепляешься за порядок в малом. У всякого свой якорь в такие дни. У Сычёва — порядок. У меня — окно по вечерам. У Прохора — его четыре должности, которые он нёс в эти дни с удвоенным усердием, словно от исправности его наблюдений за пристанью зависела судьба всего дела.

— Если по обычному ходу, — сказал как-то Сычёв, не поднимая глаз от бумаги, будто между прочим, — пакет нынче уж в Петербурге. Лежит у советника. Прочитан или нет — это как ему доложат.

— Прочитан или нет — от нас уже не зависит, Фёдор Игнатьич.

— Не зависит, — согласился он и протёр пенсне. — Я просто к тому, что — лежит. Не потерялся. Заказное, с распиской. Это я проверил.

Он проверил, что пакет не потерялся. Больше он ничего сделать не мог — и сделал это, единственное, что мог, со всей доступной ему тщательностью. И я был ему за эту тщательность благодарен больше, чем за иной громкий подвиг, потому что в дни ожидания человек, который тихо проверил, что заказное дошло, дороже десяти, которые громко переживают.

Город между тем жил своим июлем. Стояла жара, ровная, без гроз; Волга обмелела у берега, обнажив тёмный илистый закраек; на заводе у Хомутова сохла на солнце последняя партия сырца перед августовским обжигом. Жизнь шла, не оглядываясь на то, что у её головы где-то в столице лежит на чужом столе бумага, — и это равнодушие города к моей тревоге было, как ни странно, целительно: оно напоминало, что мир не кончается на моём деле, что и помимо него есть жара, река, сохнущий кирпич, и всё это будет, чем бы ни кончилось дознание.

Я не знал и не мог знать, что в эти самые дни в Петербурге уже шло то, ради чего я отправлял пакет. А шло оно так.

* * *

Пётр Петрович Долгушин получил письмо брата во вторник.

Он узнал почерк ещё на конверте — крупный, старательный почерк Михаила, который в последние годы, после удара, стал ещё крупнее и старательнее, словно брат, водя пером, заново выучивался писать. Пётр Петрович отложил прочие бумаги и распечатал первым. Михаил писал из Вятки — про реку под окном, про то, что жене лучше, про погоду, — а в середине, между погодой и поклонами, лежало дело: просьба.

Брат просил немногого и просил осторожно, как умеют просить только старые служилые люди, знающие цену каждому слову в письме, которое может быть прочитано не одними глазами. В Бережанске, писал он, у одного достойного человека — городского головы — вышло затруднение по службе, заведено дознание, и дело это, сколько Михаил мог судить издали, нечисто в основании своём: возбуждено не по существу, а по чьему-то умыслу. Михаил не просил вмешаться. Боже упаси — вмешиваться в чужое дознание ни он, ни Пётр Петрович не стали бы и не могли. Он просил другого: чтобы Пётр Петрович, если случай позволит и без всякого нажима, дал советнику Раздольскому, в чьём ведении дело, знать, что у этого дела есть и другая сторона, и что сторона эта готова представить себя полно и открыто, — дабы советник, прежде чем дать делу ход, имел перед собою обе стороны, а не одну.

К письму прилагались бумаги — копии, краткие, ясные: всё то же, что городской голова отправил и официально, но сведённое накоротке, чтобы человек занятой мог охватить дело одним взглядом.

Пётр Петрович прочёл, подумал и убрал бумаги в стол.

Он не был ни смел, ни честолюбив — он был аккуратен, и в этой аккуратности состояла вся его служебная сила и весь его потолок. Он дослужился до титулярного советника не блеском, а тем, что за двадцать лет ни разу не подал бумаги с ошибкой и ни разу не сунулся туда, куда соваться не следовало. И сейчас он взвешивал не то, доброе ли дело просит брат, — в том, что доброе, он не сомневался, брат дурного не попросит, — а то, ляжет ли эта просьба в рамки дозволенного, не выйдет ли он, Пётр Петрович, за ту черту, за которой кончается дружеская услуга и начинается ходатайство по делу, а ходатайство по делу — это уже статья, это уже пятно, это уже конец двадцатилетней беспорочности.

И, взвесив, он решил, что черту не перейдёт. Сказать советнику, что у дела есть другая сторона и что она просит себя выслушать, — это не ходатайство. Это, если угодно, услуга самому делу, самой справедливости: чтобы решение было полным. Раздольский, Пётр Петрович знал, и сам этого хотел — полноты. Это была у советника известная всему департаменту слабость, если можно назвать слабостью добродетель: он не любил решать вполовину.

Пётр Петрович помнил брата здоровым — Михаил был старше на восемь лет и в детстве заменял ему отца, рано умершего. Помнил его и в силе, советником в Бережанске, и потом, после удара, когда речь к нему вернулась, а прежняя лёгкость — нет. И если уж этот человек, переживший паралич, перевезённый на старости в чужую Вятку, с больной женой на руках, нашёл досуг и силы написать о каком-то бережанском голове, — значит, голова того стоил. Михаил пустого не попросит. Михаил вообще за всю жизнь попросил у младшего брата два или три раза, и всегда по делу, которое того стоило. Этого одного Петру Петровичу было довольно, чтобы решиться.

Оставалось выбрать минуту. Не приёмные часы — в приёмные часы такие вещи не говорят, в приёмные часы говорят по форме, при свидетелях, под протокол. Это надо было сказать после доклада, наедине, вполголоса, тем особенным служебным полушёпотом, которым в департаментах передаётся всё, что важнее бумаг и чего в бумагах не пишут. Пётр Петрович знал этот полушёпот в совершенстве — двадцать лет выучки, — и знал, что Раздольский его поймёт правильно: не как нажим, а как сведение к его же, советника, сведению, чтобы тот решал, имея перед собою всё. Дать человеку всё и отойти — вот и вся услуга. Решать будет он сам.

Пётр Петрович дождался четверга, дня своего доклада, и приготовил несколько фраз — коротких, точных, ни одной лишней. Он повторил их про себя по дороге в департамент, как повторяют молитву, и остался доволен: в них не было ничего, что можно было бы перетолковать. Аккуратный человек и доброе дело делает аккуратно.

* * *

Раздольский Антон Михайлович был человек сухой, нестарый ещё, лет сорока пяти, из тех чиновников, что составляют незаметный костяк всякого ведомства, — не блестящих, не громких, но без которых ведомство развалилось бы в неделю.

Он не делал карьеры в том смысле, в каком её делают ловкие: не искал покровителей, не бывал, где надо бывать, не женился, где выгодно жениться, — женился по любви на простой женщине из Симбирска и тем, как поговаривали, сам себе закрыл дорогу выше. Он просто служил. Приходил раньше всех, уходил позже всех, и дела, проходившие через его руки, были чисты той особенной чистотой, какую даёт не страх и не честолюбие, а врождённая, ничем не объяснимая потребность, чтобы всё было правильно. Он не выносил недоделанного. Бумага с прорехой раздражала его физически, как раздражает мастера криво забитый гвоздь.

Дело о бережанском городском голове легло к нему в середине июля — обыкновенное дело, каких через его руки проходили сотни. Представление, основания, статья, тридцать дней. Он прочёл его без особого внимания, как читают рутину, и отметил про себя одно: основания жидковаты. Не пусты — представление было составлено грамотно, к нему не придерёшься, — но за грамотностью формы ощущалась та особенная жидкость существа, какая бывает, когда дело заведено не оттого, что есть преступление, а оттого, что кому-то нужно дело. Раздольский нюхом, выработанным за двадцать лет, чуял такие дела и не любил их — не из жалости к обвиняемым, жалости в нём было немного, а из того же отвращения к недоделанному: дело, заведённое ради дела, всегда оказывалось кривым гвоздём.

Он повидал их на своём веку довольно. Время было такое, что доносов и представлений по части неблагонадёжности шло через департамент много, особенно после прошлогоднего и после Манифеста, — иные по существу, а иные по сведению личных счётов, прикрытых заботой о государственном порядке. Раздольский научился отличать одни от других не по словам — слова всегда были одинаково верноподданны, — а по тому, как дело держится, если на него надавить. Настоящее дело под давлением твердеет: чем больше копаешь, тем больше всплывает. А заведённое ради дела под давлением расползается: копнёшь — и вместо фактов одни фамилии да предположения, и за каждой фамилией — чей-то умысел, который и есть истинная пружина всего.

В бережанском деле он этой пружины пока не нащупал, но чуял, что она есть. Какой-то городской голова в уездном городишке на Волге, какая-то воскресная школа, какие-то двое при ней — один под надзором, другой из бывших ссыльных. По форме — состав. По существу — пустота, в которую кто-то очень хотел вдохнуть содержание. Раздольскому не было ровно никакого дела ни до головы, ни до школы; ему было дело до того, чтобы решить правильно, а решить правильно по одному представлению, не выслушав другой стороны, он не мог — не умел, не выносил. Это было не милосердие. Это было ремесло, доведённое до совести.

Поэтому, когда Пётр Петрович Долгушин — человек, которого Раздольский знал как образец служебной чистоплотности и потому уважал, — задержавшись после доклада, сказал ему вполголоса, что по бережанскому делу, буде советнику угодно, есть и другая сторона, готовая представить себя полно, и что сторона эта — не проситель и не ходатай, а просто желает быть выслушанной прежде, чем делу дадут ход, — Раздольский не удивился и не насторожился. Он только кивнул.

— Полно — это хорошо, — сказал он. — Я не люблю решать по одной стороне. Пусть представит. До хода время есть.

Он сказал это просто, между делом, не отрываясь от бумаг, которые подписывал, — и в простоте этой не было ничего, что выдало бы значительность минуты. Так оно всегда и бывает с минутами, которые потом оказываются решающими: они проходят буднично, неотличимо от тысячи других, и только время, оглянувшись, ставит на них особую метку. Раздольский подписал ещё две бумаги, отложил перо, потёр глаза — он уставал к концу дня глазами, мелкий канцелярский почерк точил зрение, — и на том забыл о бережанском деле до той поры, когда придёт обещанная другая сторона. Для него это был эпизод среди сотен, рядовое решение выслушать обе стороны, какое он принимал по десять раз на неделе и которому не придавал веса.

А между тем он, сам того не зная, сделал в эту минуту маленькое, незаметное, но настоящее дело — из тех, на которых, если разобраться, и держится ещё кое-как справедливость в государстве, где её принято считать необязательной роскошью. Время было не для справедливости. Время было для порядка, для твёрдости, для того, чтобы прижать и не пущать; и человек на месте Раздольского мог бы, не погрешив ни против буквы, ни против духа эпохи, дать жидкому делу ход — и был бы прав по-своему, по времени. Большинство так и делали: давали ход, а там разберутся, а не разберутся — тоже не беда, лес рубят, щепки летят. Раздольский был не из большинства. Не из убеждения, не из храбрости — храбрости в нём, повторю, было немного, — а из той упрямой ремесленной совести, которая не позволяла ему забить кривой гвоздь, даже когда все вокруг забивали и хвалили друг друга за скорость. Он не воевал с эпохой. Он просто делал своё дело хорошо, а хорошо сделанное дело в дурную эпоху само собой оказывается тихим сопротивлением ей, хочет того мастер или нет.

И в этом «пусть представит» решилось, в сущности, всё — хотя ни Раздольский, ни Долгушин, ни тем более городской голова за тысячу вёрст в эту минуту ещё не знали, что решилось. Раздольский не обещал ничего. Он не сказал «закрою» или «оправдаю». Он сказал только, что выслушает обе стороны, прежде чем решить, — но для дела, заведённого ради дела, для кривого гвоздя, для жидкого основания это и был приговор. Потому что одна сторона держалась на умысле, а другая — на правде, и человек, твёрдо решивший выслушать обе и сличить, неизбежно должен был увидеть, какая из них прогибается под пальцем, а какая стоит.

Пётр Петрович поблагодарил, поклонился ровно настолько, насколько кланяются уважаемому старшему, и вышел. Он сделал, что просил брат, и не перешёл черты, и оттого был спокоен той спокойной совестью аккуратного человека, который и доброе дело умудрился сделать по форме.

* * *

Я ничего этого не знал.

В тот вторник, когда Пётр Петрович в Петербурге распечатывал письмо брата, я в Бережанске разбирал жалобу на трактирщика, недолившего, по уверению жалобщика, в полуштоф, и был в этом весь, и о Петербурге не думал, потому что думать было бесполезно. Я узнаю обо всём этом позже, много позже, и то не во всех подробностях, — кое-что мне напишет старший Долгушин из Вятки, кое-что я домыслю сам, а большую часть так и не узнаю никогда, как никогда не узнаёшь, какими именно руками и в какую именно минуту сделалось далёкое дело, от которого зависела твоя жизнь.

И в этом незнании, если вдуматься, нет ничего обидного. Так устроено всякое большое дело: оно делается многими руками, и твои — только одни из многих, и ход его в решительную минуту вершится без тебя, людьми, которых ты, может, и в глаза не видел. Я отправил пакет и написал чисто. Сычёв собрал бумаги и свёл их накоротке. Старший Долгушин из своей Вятки, с парализованной женой на руках, нашёл в себе досуг написать брату. Младший Долгушин, аккуратный до святости, улучил минуту после доклада. А сухой человек по фамилии Раздольский, которого я никогда не увижу, сказал два слова: «пусть представит». И из этих многих малых движений, ни одно из которых само по себе не было подвигом, и складывалось то, что я потом назову своей победой, — хотя по совести её следовало бы назвать общей, и даже не победой, а просто тем, что в кои-то веки правильное дело сделалось правильным образом.

Я часто думал потом об этой цепочке — больной старик, аккуратный брат, сухой советник — и о том, как мало в ней похожего на ту картину борьбы, какую рисуешь себе заранее. Заранее представляешь себе схватку: ты и враг, лицом к лицу, и кто кого. А на деле никакой схватки нет. Есть длинная цепь чужих, по большей части незнакомых тебе людей, и каждый делает свой маленький шаг — кто из дружбы, кто из совести, кто просто потому, что так привык работать, — и из этих шагов складывается исход, в котором твоей личной доблести, если честно, кот наплакал. Ты только начал — написал чисто и вовремя. А донесли до конца другие. И главный твой труд был не в том, чтобы кого-то одолеть, а в том, чтобы за полтора года обзавестись такими людьми и так себя поставить, чтобы в нужную минуту нашлись руки, готовые сделать свой шаг в твою сторону. Это не делается в месяц и не покупается за деньги — Гордеев вон покупал, и купил Глебова с Колесниковым, и что? Купленные руки делают купленное, а в решительную минуту им и довериться нельзя. А мне довериться было можно — Сычёву, Долгушиным, Серафиму, Морозкину, — и в этом «можно довериться» и был весь итог моего года, важнее завода и дамбы.

Гордеев строил свою сторону доски из страха и корысти. Я свою — из доверия и общего дела. И когда обе стороны сошлись в Петербурге, на чужом сухом столе, моя оказалась прочнее — не оттого, что я хитрее, а оттого, что доверие держит, а корысть расползается, как то самое жидкое основание под пальцем советника.

И, может быть, это даже к лучшему — что не узнаёшь. Если бы человек знал, какими тонкими, какими случайными нитями держится решающая минута его судьбы — что всё повисло на том, найдёт ли больной старик в Вятке досуг написать письмо, да улучит ли его аккуратный брат минуту после доклада, да в духе ли будет в тот день сухой советник, которого ты никогда не увидишь, — если бы человек это знал, он сошёл бы с ума от ужаса перед хрупкостью всего. Милость незнания в том и состоит, что ты не видишь этих нитей и оттого можешь спокойно сидеть у окна, пока далеко, без тебя, они либо сплетаются в твою пользу, либо рвутся. Сделал своё — и отойди. Остальное не в твоей власти, а в той большой и тёмной механике людских движений, которую не охватить ни одному уму и которой остаётся только довериться.

Я доверился. Не от смирения — смирению я так до конца и не выучился, — а от трезвого расчёта: я сделал всё, что было в моих силах, сделал чисто и вовремя, и дёргаться дальше значило бы только портить себе те десять дней, что оставались до срока, не прибавив делу ни на грош. А портить себе дни я за этот год отучился. Дни — они как тот кирпич у Хомутова: испортишь сырьём — не переделаешь.

Вечером я, как всегда, сидел у окна. Фонарь горел. До конца июля оставалось дней десять, и где-то в Петербурге уже сделался первый, невидимый мне поворот, после которого всё пошло иначе, — а я об этом не знал и сидел спокойно, оттого что научился за этот год спокойно сидеть, не зная. Это тоже было умение. Может быть, главное из всех — спокойно сидеть, не зная, и не точить себя тем, чего не изменишь. Анна доиграла наверху свою нескончаемую вещь. Аграфена давно спала. Дом дышал ровно, как дышит всякий дом, в котором живут люди, не отравленные страхом. Я погасил лампу и пошёл к себе, и спал в ту ночь без снов — крепко, как спит человек, сделавший своё и доверивший остальное тем, кому довериться можно.

Предыдущая главаГлава 6 из 26Следующая глава