Дети приехали за два дня до Рождества, вечерним санным обозом из Казани, и дом, три месяца стоявший тихим и полупустым, разом наполнился, зазвенел, ожил.
Я встречал их на крыльце, в шубе наопашь, без шапки, и снег падал на непокрытую голову, и я не чувствовал холода — я чувствовал только, как от саней, въезжающих во двор, идёт ко мне навстречу та полнота, которой так недоставало все осенние месяцы. Анна сошла первой — повзрослевшая ещё за петербургскую осень, в той самой Аграфениной шали поверх дорожного платья, и в том, что она надела в дорогу именно бабкину шаль, было что-то, отчего у меня защипало в глазах. За нею — Николай, вытянувшийся, возмужавший, с молоточком Хомутова, торчащим, я заметил, из кармана пальто, — возил с собой, не расстался. Они бросились ко мне, и Аграфена выскочила на крыльцо, забыв накинуть платок, и Глафира заголосила в передней от радости, и Прохор бестолково суетился у саней с поклажей, — и весь этот милый домашний переполох встречи был мне дороже всех триумфов, какие может дать человеку служба и власть.
— Папа! — сказала Анна, обнимая. — Мы дома.
— Дома, — повторил я, обнимая разом обоих. — Наконец-то дома.
И в этом коротком «дома», сказанном дочерью с порога, было для меня столько, что хватило бы на целую речь. Три месяца я жил в доме, из которого ушло слово «дома», — он стоял пустым вместилищем, не домом, а просто строением, где я ночевал да обедал с Аграфеной. А с приездом детей в него вернулось то, что и делает дом домом, — голоса, тепло, смысл. Дом — это ведь не стены; стены и при пустом доме стоят. Дом — это люди в стенах, ради которых стены и держат. И вот люди вернулись, и мёртвые на три месяца стены ожили, сделались снова домом, и Аннино «мы дома», сказанное с порога, было тому печатью.
Два дня до Рождества прошли в той счастливой суете, какая бывает в доме, куда вернулись дети.
К самому Рождеству ходили всей семьёй к заутрене в Преображенский — в морозную, звёздную рождественскую ночь, по скрипучему снегу, мимо тёмных домов с огоньками лампад в окнах. Собор был полон, тёпел от дыхания и свечей, и Серафим служил рождественскую службу с той тихой торжественностью, какая бывает у старых священников на главных праздниках. Я стоял между Анной и Николаем, Аграфена чуть впереди, слушал древние песнопения, смотрел на огоньки свечей и думал, что вот ещё одно Рождество в этом городе, второе моё, и что год назад встречал его чужаком, едва приживаясь, а нынче стою своим, среди своих, отцом семейства, головой города, прихожанином, которого знают и которому кланяются. Я не сделался за два года верующим в том смысле, в каком веровали вокруг, — моя вера осталась смутной, по-своему. Но обряд, общий праздник, стояние плечом к плечу с детьми и с городом в тёплом соборе рождественской ночью — это я полюбил не за веру, а за то, что в нём собиралось воедино всё: семья, город, год, жизнь.
После заутрени, разговевшись, отсыпались, а там и пошёл праздник. Глафира с Аграфеной хлопотали на кухне, готовя к столу; дом наполнялся запахами — пирогов, гуся, мёда, хвои от ёлки, которую Николай с Прохором установили в гостиной. Анна рассказывала без умолку про Петербург, про курсы, про подруг; Николай показывал свои чертежи — и я, разглядывая их, видел, что мальчик и впрямь не зря поехал, что рука у него твёрдая, глаз верный, что выйдет из него инженер. Они привезли подарки — Анна Аграфене тёплый платок, мне книгу, Глафире отрез на платье; Николай притащил какие-то петербургские диковины. И весь дом, три месяца проживший в осенней тишине опустения, гудел теперь молодыми голосами, смехом, рассказами, и я ходил среди этого гула счастливый той тихой, полной, ничем не омрачённой полнотой, ради которой и стоило вытерпеть три месяца пустоты.
Анна за эти месяцы переменилась — не лицом, лицо то же, а чем-то внутренним, неуловимым: прибавилось в ней спокойной уверенности, той петербургской меры, которая в ней год назад только намечалась, а теперь установилась. Она и говорила иначе — точнее, взрослее, без прежней девичьей сбивчивости. И, слушая её рассказы про курсы, про Сеченова, про подруг, про прочитанные книги, я с тихой отцовской гордостью видел, что не ошибся, отпустив её в Петербург: дочь росла, становилась человеком, и Петербург, поначалу её пугавший, сделался ей по плечу. А Николай возмужал за одну осень так, как иной не мужает за три года: голос окреп, плечи раздались, в движениях появилась та уверенность, какую даёт самостоятельная жизнь среди чужих. Мальчик, которого я провожал в сентябре с замиранием сердца, вернулся на Рождество если не мужчиной ещё, то юношей, твёрдо стоящим на своих ногах, — и это превращение, совершившееся вдали от меня, без моего пригляда, было мне и радостно, и чуть грустно той светлой грустью, какую знают все отцы, чьи дети выросли.
Они были оба — мои. Не по крови, нет; по крови они были детьми покойного Стрешнева, чужими мне совсем. Но за два года прожитой рядом жизни они стали мне роднее всякой крови, и я, глядя на них, выросших, вернувшихся, наполнивших дом, чувствовал то полное, безусловное отцовское счастье, какого, я уверен, не чувствовал к ним их настоящий отец, — потому что настоящий отец получил их даром, по крови, не трудясь, а я их вырастил, выходил, выучился их любить, и оттого любил, может быть, крепче, как крепче любят добытое трудом, чем доставшееся даром.
В сочельник, перед самым Рождеством, я сказал детям про Варвару.
Сказал просто, за вечерним чаем, когда мы сидели втроём — Аграфена ушла к себе, чувствуя, должно быть, что разговор не для неё. Сказал, что думаю жениться. Что женщина — Варвара Алексеевна Рязанцева, которую они знают. Что не из молодой страсти, а по уважению, по нежеланию доживать одному. И что хотел бы прежде всего знать, как они на это смотрят, потому что в дом войдёт новый человек, и без их согласия я этого шага не сделаю.
Я ждал всякого — и растерянности, и ревности к памяти матери, и той естественной детской неприязни к мачехе, которой боялась и сама Варвара. А вышло иначе.
— Я рада, папа, — сказала Анна, и сказала так искренне, что сомнений не оставалось. — Варвару Алексеевну я знаю и люблю. Помнишь, я к ней на чай ходила? Она… она настоящая. С ней тебе будет хорошо. И мне спокойнее будет в Петербурге, зная, что ты не один. Я ведь, папа, всё это время мучилась, что ты тут один в пустом доме, пока мы с Колей там. А теперь не буду. Женись. Я только рада.
Николай покивал — солидно, по-мужски:
— И я рад. Анна правду говорит — нам спокойнее, что ты не один. А Варвара Алексеевна — серьёзная женщина, дельная. Только, папа, — он чуть улыбнулся, — ты уж нас на свадьбу позови. А то женишься, пока мы в Петербурге, а мы и не погуляем.
И от этой простой мальчишеской просьбы — «позови на свадьбу, дай погулять» — у меня отлегло окончательно. Дети не просто не противились — они радовались, и радовались по-доброму, за меня, не за себя. Последнее, что могло бы стать поперёк моему позднему счастью, — детское неприятие — растаяло, как растаяла Аграфенина нелюбовь, как выгорела у Морозкина вражда. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё благословляло.
Позже, уже укладываясь, я думал об этом разговоре и дивился, как переменились мои дети за два года — и в особенности за петербургский год. Прежняя Анна — та, что встретила меня настороженной, обиженной на покойного отца девочкой, — не сумела бы так просто и так великодушно порадоваться отцовой женитьбе; в ней говорила бы ревность, обида за мать, девичий эгоизм. А эта, нынешняя, петербургская Анна порадовалась чисто, по-взрослому, думая не о себе, а обо мне, о моём одиночестве. Так вырастает человек: от себя — к другим, от «как это для меня» — к «как это для тебя». И то, что дочь моя проделала этот путь, было мне дороже всех её курсовых успехов, потому что курсы дают знание, а вот эту способность радоваться за другого не дают нигде, она вырастает сама, из доброго сердца, выросшего в добром доме.
И Николай — тот же путь, по-своему, по-мужски. Год назад он бы, верно, заревновал, насупился, увидел бы в мачехе угрозу. А нынче — «нам спокойнее, что ты не один», «позови на свадьбу». Думал не о том, что в дом войдёт чужая, а о том, что отец перестанет быть одинок. Оба моих ребёнка за этот год переросли детский эгоизм и вышли к той взрослой доброте, которая радуется чужому счастью как своему. И, засыпая в ту ночь, в полном детьми доме, я думал, что вот это, может быть, и есть лучшее, что я за два года сделал, — не дамба, не завод, а вот эти двое выросших добрых людей, которые умеют радоваться за другого. Вырастить человека, умеющего радоваться за другого, — выше этого, кажется, ничего и нет.
Варвару я пригласил на второй день Рождества — на семейный обед.
Это был, в сущности, смотр — не сватовство ещё, до сватовства был положенный срок, — а вот именно смотр, знакомство будущей хозяйки с детьми в семейном кругу, прежде чем всё решится официально. И я волновался перед этим обедом больше, кажется, чем перед иным думским заседанием: одно дело — самому решить, и совсем другое — свести под одной крышей детей и ту, что войдёт в дом, и увидеть, как они друг с другом.
Напрасно волновался. Варвара пришла — в простом, но праздничном, без вдовьего уже траурного, с гостинцами детям, державшаяся ровно, достойно, без заискивания и без чопорности. И за столом, среди моих, она оказалась так на месте, будто всегда тут была. С Анной они сошлись сразу — у них нашёлся общий язык, петербургско-женский, про книги, про курсы, про то, что Варвара, оказывается, и сама в молодости мечтала учиться, да не довелось. С Николаем Варвара говорила про дело, про фабрику, и Николай, будущий инженер, расспрашивал про станки, и Варвара отвечала толково, и мальчик слушал уважительно. Аграфена сидела во главе своего стариковского угла, поглядывала на всех и тихо, удовлетворённо кивала, как кивает человек, у которого наконец всё на своих местах.
Был за тем обедом и тихий, никем, кроме меня да Аграфены, не замеченный миг, на котором я внутренне задержался. После второго, когда разговор сделался общим и тёплым, Анна вдруг вспомнила про книги Курганова — те пять томов, что Аграфена возила к нам и в которых, помеченные карандашом, жили пометки её покойной матери. Анна за осень, оказывается, увезла один том с собою в Петербург — «чтобы мамино было при мне», сказала она просто, — и теперь рассказывала Варваре про эти материнские пометки, про то, как читает их и будто говорит через них с матерью, которой почти не помнит. И Варвара слушала — серьёзно, бережно, без тени ревности к памяти покойной, к месту которой и не думала подступаться, — слушала и кивала, и сказала только: «Хорошо, что у тебя это есть, Анна. Память матери — великое богатство. Береги». И в том, как будущая хозяйка дома приняла, не покусившись, эту материнскую память падчерицы, было то самое, ради чего я и затевал смотр: я увидел, что Варвара не вытеснит покойную, а уживётся с её памятью, даст ей место, — и это окончательно меня успокоило за детей.
Я смотрел на этот стол — на Анну, на Николая, на Варвару, на Аграфену, на Серафима, которого тоже позвал, на Морозкина с гостинцем, на Вебера с его немецкой точностью, — смотрел на свой полный, тёплый, рождественский стол и думал, что вот оно, собралось наконец, всё вместе, в одной комнате, под одной лампой: моя семья, нынешняя и будущая, мои близкие, мой город в лицах лучших его людей. Два года назад за этим столом сидел чужак-самозванец, не знавший, как быть отцом двум чужим детям, под подозрительным взглядом тёщи. А нынче за тем же столом сидел свой, среди своих, отец, которому дети сами благословили позднее счастье, хозяин дома, в который скоро войдёт хозяйка, голова города, в лицах за его столом представленного. За столом было шумно и тепло, как бывает только на хорошем семейном празднике, где все друг другу свои или становятся своими. Серафим, выпив наливки, разговорился — рассказывал что-то из своей сорокашестилетней практики, и Вебер вставлял медицинские замечания, и Морозкин степенно поддакивал, и дети слушали стариков с тем уважительным вниманием, какое в хороших семьях молодые ещё хранят к старым. Анна играла потом на пианино, и пели — старое, святочное, и Варвара, оказалось, знала те же песни, и подпевала верным негромким голосом, и Аграфена подтягивала из своего угла. И этот общий стол, общее пение, общий праздник, в котором сплелись моя семья, моя будущая жена, мои друзья, мой священник, мой главный союзник, — этот вечер был, может быть, самым счастливым за обе мои жизни, потому что в нём сошлось всё, что я за два года собрал, и всё оно было живое, тёплое, поющее, своё.
Я смотрел и не мог наглядеться. Два года назад я не знал этих людей вовсе или знал чужими. А нынче они сидели за моим столом, пели мои песни — то есть наши общие, бережанские, — и были мне роднее, чем кто-либо в той, прежней, нижнеярской жизни, где я и стола-то такого ни разу не собрал, где праздники проводил в одиночку или в случайной компании сослуживцев, расходившейся без следа. Там у меня не было своих. Здесь — был полный стол своих. И за одно это, за то, что в чужой нечаянной жизни я обрёл то, чего не имел в своей, — за полный стол поющих своих людей, — стоило умереть там и родиться здесь.
Всё переменилось. Всё стало своим.
Вечером, когда Варвара уехала, а дети угомонились наверху, я вышел, по обыкновению, посидеть у окна в гостиной.
Ёлка тихо роняла иголки. От печи шло ровное тепло. За окном падал рождественский снег, и горел фонарь у ворот, и весь город лежал под снегом тихий, праздничный, мирный. Аграфена подсела ко мне, со своим вечным вязанием, и мы сидели молча, по-стариковски, два немолодых человека в тёплом доме на исходе рождественского дня.
— Хорошо нынче было, Павлуша, — сказала она наконец. — Полный дом. Давно такого не было — может, и никогда при мне в этом доме такого не было. При покойном-то Стрешневе, прежнем, дом стоял невесёлый, нелюбящий. А нынче — погляди. Дети, Рязанцева, гости, смех. Это ты, Павлуша, такой дом сделал. Из невесёлого — весёлый. Из нелюбящего — любящий. Я ведь помню, какой ты пришёл два года назад, — чужой, дёрганый, будто не в своей шкуре. А теперь — хозяин, отец, добрый человек. Не знаю, что с тобой тогда сталось, и знать не хочу. А только спасибо тебе за этот дом.
— Спасибо вам, Аграфена Тихоновна, — сказал я наконец. — Что вы со мной все эти два года. Без вас я бы, может, и не выдюжил. Вы мне ведь были — не тёща даже, а мать. И детям — бабка настоящая, роднее родной. Этот дом и на вас держится, не на мне одном.
Аграфена помолчала, и спицы в её руках на минуту остановились.
— Я ведь тебя, Павлуша, сперва не приняла, — проговорила она, помолчав. — Помнишь, поди. Глядела с подозрением, всё ждала подвоха. Ты мне чужой казался — будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье. — Я внутренне замер при этих словах, но она продолжала, не заметив. — А потом гляжу — нет, добрый человек, детей любит, дело делает, не пьёт, не блудит, не врёт по мелочи. И отмякла. И теперь вот думаю: дай Бог всякой матери такого зятя, какой ты мне вышел. Не по крови — а роднее кровного. Так что это тебе спасибо, Павлуша, а не мне. Что дом этот из мёртвого живым сделал. Я ведь тут после дочкиной смерти жить не хотела, доживала только. А при тебе — зажила.
Я держал её руку и молчал, потому что горло перехватило. Старуха почти угадала истину — «будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье», — угадала и не поняла, что угадала, списала на первое впечатление. А было это правдой, самой сутью моей тайны. Но, как и с детьми, как с Варварой, тайна происхождения покрывалась правдой прожитого: не Павел, а кто другой — да; но этот другой стал ей роднее кровного зятя, сделал её мёртвый дом живым, и в этом была правда поважнее тайны.
И мы сидели так, у окна, в тёплом рождественском доме, полном спящих детей и затихающего праздника, и за окном падал снег, и горел фонарь, и было так хорошо, так полно, так тихо, что не хотелось ни говорить, ни шевелиться — а только сидеть и длить эту минуту, зная, что вот ради таких минут, тихих, домашних, ничем не примечательных, и стоит весь огромный труд жизни, вся борьба, все два года, — ради того, чтобы был дом, и в доме тепло, и за окном снег, и рядом близкий человек, и наверху спали дети, которые приедут опять, и опять, и опять, пока стоит дом.
Святки прошли в той же тихой полноте: гадали девушки на кухне (Анна с Глафириной племянницей, смеясь), ходили ряженые, катались с горки на Соборной, бывали в гостях и принимали гостей. Дом все эти дни был полон, тёпел, шумен. Варвара заходила ещё раз, запросто, по-семейному уже, и сидела с Анной за рукоделием, и они о чём-то долго и тихо говорили, и я, проходя, не вслушивался, но видел, что говорят по-доброму, как говорят старшая и младшая, нашедшие друг друга. И с каждым таким днём, с каждым заходом Варвары, с каждым общим вечером будущее, ожидавшее нас после Святок, после сорока дней, после положенных сроков, делалось всё яснее, всё неизбежнее, всё теплее — не как мечта, а как уже почти наставшая явь.
А в крещенский сочельник, в самом конце Святок, дети стали собираться обратно в Петербург — каникулы кончались. И снова предстояли проводы на пристани, то есть не на пристани зимой, а на санный тракт до Казани; и снова дом готовился опустеть. Но теперь это опустение не пугало меня, как пугало в сентябре: я знал, что ненадолго, что к лету вернутся, а там, глядишь, и свадьба, и дом наполнится уже не на каникулы, а насовсем — хозяйкой. Дети уезжали в свою жизнь, я оставался в своей, и обе наши жизни были теперь полны и светлы, и связаны нерушимо той невидимой нитью, по которой считают дни до встречи. И, провожая их потом на казанский тракт, я уже не чувствовал той осенней пустоты в груди, что мучила меня в сентябре: тогда я отдавал их в неизвестность, впервые, со страхом; а теперь знал, что они уезжают в обжитое, к своим уже петербургским делам и друзьям, и вернутся, и что дом, опустев на весну, к лету и к свадьбе наполнится снова и уже надолго. Проводы вышли светлые, без надрыва — проводы людей, твёрдо знающих, что свидятся. Аграфена сунула им в дорогу узелки с пирогами, перекрестила, наказала писать; Глафира всплакнула для порядка; я обнял обоих и долго стоял, глядя вслед уходящему по белому тракту обозу, пока он не скрылся за поворотом, — стоял спокойно, светло, без той тяжести, что давила в сентябре.