К книге
Городской голова. Том 4Глава 21 Варвара зимой
85%
Глава 21 Варвара зимой
22

К концу декабря, когда город уже жил предрождественскими хлопотами, я собрался наконец к Варваре — не запиской после подписи, как все эти месяцы, а сам.

Повод был, как водится у нас с нею, деловой: фабричная школа, наше общее детище, к Рождеству устраивала для учеников маленький праздник — ёлку, как заведено, с пряниками да книжками, — и надо было свести счёты, кто что вносит, и обсудить, как лучше устроить. Дело пустяковое, его можно было решить и запиской. Но я не стал решать запиской. Я взял да и поехал — в санях, морозным декабрьским днём, через белый, заваленный снегом город, на Торговую.

И, пока ехал, понимал, что еду не за тем, чтоб обсудить пряники. Пряники — предлог. Я ехал к женщине, о которой думал два года, к которой давно решил прийти и всё откладывал под тем или иным благовидным предлогом. Ерофей правил, покрикивал на лошадь, полозья пели по накатанному снегу, бубенец под дугой позвякивал — тот зимний дорожный звон, который я за два года полюбил, как любят всё, что прочно вошло в жизнь. Морозный воздух был свеж и чист, дым стоял над трубами прямыми столбами — к устойчивому морозу, — и город в предрождественском убранстве, в снегу, с дымами, с ранними огоньками в окнах, был так хорош, что я невольно залюбовался. Два года назад, в первую мою бережанскую зиму, я этого не замечал — было не до красот, я тонул в делах и тревогах. А нынче ехал и любовался, и самая эта способность любоваться, не тонуть в заботах, а видеть, что город хорош и зима хороша, была мне внове и была признаком той перемены, что произошла во мне: я перестал воевать и научился жить, а кто живёт, а не воюет, тот и красоту видит.

Откладывать больше было нечего: дети уехали, враг похоронен, дело улеглось, дом стоял пустой и ждал хозяйку. Все мои «не время», все незавершённости, за которыми я прятал нерешительность — а это была, если честно с собой, отчасти и нерешительность, обычная мужская робость перед последним шагом, — все они кончились. Время настало. И я ехал — не объясниться ещё, нет, до объяснения был, я чувствовал, ещё один малый срок, — а просто побыть с нею, посмотреть на неё вблизи, не через записку, и дать ей увидеть, что я близок к тому, к чему мы оба шли.

* * *

Варвара приняла меня в гостиной своего дома на Торговой — того двухэтажного каменного дома с резными ставнями, который я знал снаружи и в котором бывал прежде считанные разы, всё по делу.

Дом её был не такой, как гордеевский, — не богато-нежилой, а обжитой, тёплый, с теми живыми мелочами, по которым видно, что в доме не только владеют, но и живут: с цветком на окне, с книгой на столике, с вышитой салфеткой, с запахом недавней выпечки. Дом вдовы, ведущей хозяйство одна, — но не пустой, не остылый, а согретый изнутри тем теплом, которое женщина держит в доме даже одна, для себя, по привычке к теплу. И я, войдя, подумал, что вот два дома я видел этой зимой: гордеевский, богатый и мёртвый, и варварин, скромнее, да живой, — и что разница между ними та же, что между двумя путями, между копящим и греющим. Варвара грела свой дом. И гордеевское «нежилое богатство» рядом с её «живой скромностью» проигрывало вчистую.

Я оглядывал эту гостиную — не богатую, но тёплую, обжитую женскими руками, — и невольно примеривал её к своему дому, к нашему стрешневскому старому дому с окном на сад. Два дома, в которых живут двое одиноких немолодых людей, каждый по-своему храня тепло в одиночку, по привычке к теплу. И так ясно, так просто было видно, что эти два тепла, соединившись, дали бы одно, большее, и что обоим домам, и её, и моему, недостаёт ровно одного — чтобы в каждом был не один человек, а двое. Её дом был полон женского тепла, да пуст мужским присутствием; мой — наоборот. И свести их, два этих неполных тепла, в одно полное было так естественно, так напрашивалось само, что я дивился, отчего тянул два года. Робость, всё робость. Да незавершённости, за которыми робость пряталась.

На столике у окна лежала раскрытая книга — Варвара, оказалось, читала, и читала не пустое: какой-то серьёзный журнал, статью по хозяйственной части. И эта раскрытая книга сказала мне о ней больше иного разговора: вдова-купчиха, ведущая фабрику, на досуге читает не романы, а статьи по делу, потому что ум её деятелен и в одиночестве ищет пищи. Мне с нею не будет скучно — вот что я понял, увидев эту книгу. С нею будет о чём говорить и через год, и через десять. А это, для остатка дней, важнее всякой красоты: чтобы было о чём говорить, чтобы ум встречал ум.

Мы сели к чаю, и сперва говорили о деле — о школьной ёлке, о пряниках, о том, что Лещев подготовил с детьми, кто из учеников особенно успел за осень. Прасковья Игнатьевна, её няня и компаньонка, посидела с нами для приличия и тихо удалилась, оставив нас — не нарочно, а как удаляются старые няни, чувствующие, когда они третьи лишние.

И, оставшись вдвоём, мы как-то незаметно перешли от дела к не-делу.

* * *

Говорили долго — дольше, чем когда-либо прежде.

Два года мы общались скупо, отмеренно: деловые записки, редкие встречи на людях, короткие разговоры с подтекстом. А тут, в тёплой её гостиной, в предрождественский тихий вечер, вдвоём, впервые за всё знакомство разговорились по-настоящему, без оглядки, без отмеривания. Она рассказывала о себе — о покойном муже, за которым прожила недолго и без большой любви, по родительскому сговору; о семи годах вдовства, к которым привыкла и в которых, призналась, бывало одиноко до того, что выла бы, кабы умела выть; о фабрике, которую вела одна, твёрдой рукой, и которой гордилась — не богатством, а тем, что рабочие при ней не бедствуют. Я слушал и узнавал её заново — не купчиху с подтекстом в записках, а живого, неглупого, много передумавшего в одиночестве человека, женщину со своей твёрдостью и своей затаённой нежностью, которую она прятала под деловой сухостью, как прячут тепло под зимней одеждой.

И я рассказывал — сколько мог рассказать, не открывая невозможного. О Нижнеярске не говорил, разумеется, — а говорил о том, что и мне бывало одиноко, что дом без жены пуст, что дети выросли и разъехались и что пустой дом давит. Говорил правду — ту правду, какую мог сказать, не открывая тайны. И этой правды, неполной, но не лживой, было довольно, чтобы между нами протянулось то тёплое, ясное понимание, какое протягивается между двумя немолодыми, много пережившими людьми, узнавшими друг в друге — родственную душу, ровню, пару.

— Вы знаете, Павел Андреевич, — сказала Варвара в какой-то миг, глядя на огонь в печи, — я ведь за вас замуж не пойду по молодой любви. Молодую любовь я отжила, не было её толком и в молодости. Я за вас пойду по другому — по уважению, по тому, что вы человек, какого я за всю жизнь одного встретила. Это, может, крепче молодой любви. Молодая любовь горит и гаснет, а уважение — оно ровное, оно греет долго. Вот такое я вам предлагаю, коли надумаете: не пожар, а ровное тепло на остаток дней. Подумайте, надо ли вам такое. Может, вам пожара хочется.

— Не хочется мне пожара, Варвара Алексеевна, — сказал я. — Отгорели мои пожары. Мне ровного тепла и хочется — на остаток дней. Такого самого, какое вы предлагаете. Лучше и не скажешь.

Она помолчала, потом спросила — прямо, как умела:

— А дети ваши? Анна, Николай? Примут они меня? Я ведь им чужая. У них мать была, память. Мачеха — слово недоброе. Не хочу входить в дом, где меня детьми не примут. Лучше вовсе не входить.

— Анна вас приняла давно, — сказал я. — Помните, по весне на чай заходила? Вернулась тёплая. Сказала про вас — «тётя, которой у меня нет, но если бы была, я бы хотела такую». Это её слова, я их запомнил. А Николай — Николай добрый, он примет всякого, кого я приму, он мне верит. Не бойтесь за детей, Варвара Алексеевна. Они выросли, у них своя жизнь, в Петербурге; в дом они приезжают гостями, на Рождество да на лето. И им же лучше будет знать, что дом не пустой, что есть кому отца обиходить, когда они далеко. Дети не за себя боятся в таких делах — за отца, чтоб не одинок был. А вы их от этой заботы избавите. Они вам за это спасибо скажут.

— Дай-то бог, — проговорила Варвара, и видно было, что этот вопрос — про детей, про «мачеху» — мучил её, может, больше всех прочих, как мучает он всякую женщину, входящую в дом, где есть чужие дети. — Я детей ваших не трону, Павел Андреевич. Не стану ни матерью прикидываться, ни в душу лезть. Буду им — старший друг, коли позволят. Не больше, но и не меньше. Места материнского занимать не буду — оно занято памятью, и пусть. А своё, дружеское, заслужу, коли дадут заслужить.

И в этих её словах — «места материнского занимать не буду, своё дружеское заслужу» — была та редкая мудрость и то редкое достоинство, по которым я и узнавал в ней ровню. Иная, входя в дом с детьми, либо лезет в матери, либо воюет с памятью покойной; а Варвара сразу, наперёд, отвела себе верное место — не материнское, занятое, а своё, дружеское, которое надо заслужить. Так мог рассудить только человек большого такта и большого сердца. И я в который раз убедился, что не ошибся в ней, что лучшей хозяйки моему дому и лучшего друга моим детям не найти.

* * *

И вот тут, в эту минуту, всё и решилось — хоть и не было сказано ещё последнего слова.

Я мог бы сказать его сейчас. Оно стояло у меня на языке — то слово, что всё определяет, после которого посылают сватов и назначают день. И Варвара, я видел, ждала его — не торопя, не понуждая, но ждала, готовая принять. Минута была та самая, единственная, когда слово сказалось бы легко и было бы принято.

И всё-таки я не сказал его — и она, кажется, поняла и не была разочарована, потому что понимала меня, как мало кто понимал.

Не сказал я потому, что было всё-таки ещё не вполне время. Не из робости теперь — робость прошла в этом тёплом разговоре, — а из чувства правильного срока, того самого чувства, что вело меня весь этот год. Сорок дней по Гордееву ещё не вышли; свататься, когда в городе свежая могила, которую я сам провожал, было бы поспешно, неловко, не по-людски. Дети были в Петербурге; такое решали при детях, с детьми, на Рождество, когда соберёмся все. И самой Варваре, я чувствовал, нужен был не наскок, а чтоб пришли за нею чинно, обстоятельно, с уважением к ней и к её семилетнему вдовству, — не схватив минуту, а в свой, правильный, обдуманный срок.

Да и в самом этом несказанном слове, в этой отсрочке на малый срок, было своё, особое тепло — тепло предвкушения, какого не бывает при поспешности. Мы оба знали теперь, чем кончится; знали, и оттого могли позволить себе не торопиться, насладиться этим коротким сроком ожидания, в котором всё уже решено, а ничего ещё не названо, и оттого всё ещё впереди. Молодые торопятся, боясь упустить; а нам с Варварою упускать было нечего — решённое не упустишь, — и мы могли позволить себе роскошь медленности, роскошь немногих недель, в которые любовь уже есть, а обязательства ещё нет, и в которые тем слаще обоим, что оба знают: будет, скоро будет, после Рождества. Это была не нерешительность уже. Это было сознательное продление сладкой поры — той единственной в поздней любви поры предвкушения, которую грех скомкать поспешностью.

Я знал, что Варвара это понимает не хуже меня. Она не торопила не из гордости и не из игры, а из той же мудрости медленности, которая была у нас с нею общей и которая, может, и роднила нас крепче всего. Двое, умеющие ждать, узнают друг друга по этому уменью, как узнают земляки по говору. Мы были земляки по уменью ждать. И эти последние недели ожидания перед сватовством были нам не в тягость, а в радость — последняя оттяжка перед тем, что решено и неотвратимо, и оттого блаженна.

— Варвара Алексеевна, — сказал я, поднимаясь, потому что засиделся уже за приличия. — Я к вам приду ещё. Скоро. После Рождества, когда дети съедутся, когда сорок дней по Тарасу Лукичу выйдут, когда всё уляжется как надо. Приду — вы знаете зачем. Не сейчас — сейчас рано, неловко, нечисто будет. А скоро. Дождётесь этого «скоро»?

— Дождусь, — сказала она, и в спокойных её глазах стояло то тёплое, ясное, что дороже всякого пожара. — Я же говорила: ждать умею. Семь лет ждала неведомо чего. А этого «скоро» — что ж не подождать. Оно теперь близко, я чувствую. Идите, Павел Андреевич. И приходите — когда время. Я тут.

* * *

Домой я возвращался в санях, в ранних зимних сумерках, и было мне так светло и тепло на душе, как, кажется, не было ни разу в обеих моих жизнях.

Снег скрипел под полозьями, морозный воздух щипал лицо, в окнах зажигались предрождественские огни, и весь белый, чистый, заваленный снегом город казался мне в этот вечер не просто моим городом, а почти живым, разделяющим мою тихую радость существом. Я не сказал последнего слова — но всё было сказано без него; мы поняли друг друга так полно, как понимают только зрелые люди, которым не нужно пожара, чтобы знать, что любят, и которым довольно ровного тепла, чтобы решиться на остаток дней вместе. Слово я скажу после Рождества — а решено всё было нынче, в её тёплой гостиной, у печи, без слова.

Я думал о том, как непохожа эта поздняя, тихая, по уважению, любовь на то, что зовут любовью в книгах и в молодости. Там — пожар, страсть, безумие, гибель. А тут — двое немолодых людей, каждый со своим грузом прожитого, со своими потерями и одиночеством, узнают друг в друге ровню и решают доживать вместе, по уважению, по теплу, по нежеланию доживать порознь. И это не меньше той, книжной любви, а больше — потому что прочнее, потому что с открытыми глазами, потому что не на гибель, а на жизнь. Молодые любят, чтобы сгореть. Немолодые — чтобы согреться и согреть. И второе, я знал теперь твёрдо, и есть настоящее, остающееся, когда пожары отгорят.

Думал я и о том, как причудливо сложилась эта моя поздняя любовь — в чужой жизни, в чужом теле, под чужим именем. Варвара полюбила Стрешнева — а Стрешнева, настоящего, давно нет, есть я, чужой, занявший его место и имя. Я обманывал её самим фактом своего существования, как обманывал детей, как обманывал весь город. И всё же — как и с детьми — обман этот был только в происхождении, а не в сути: я был с нею честен во всём, что между нами было, не лгал ни в едином слове, ни в едином чувстве. Она полюбила не имя Стрешнева, а меня — мои поступки, мой нрав, мой склад; а поступки, нрав и склад были мои, не стрешневские, настоящие. Значит, и любовь её была не к призраку, а ко мне, истинному, какой я есть, — пусть под чужим именем. Имя — оболочка. А любят не оболочку, а то, что в ней. И в стрешневской оболочке была моя душа, и Варвара полюбила её, душу, а не оболочку. Так что и тут, как с детьми, обман происхождения покрывался правдой сути, и совесть моя, поначалу было заныв, успокоилась: я не лгал Варваре ни в чём, что было между нами настоящего, а тайна моего происхождения — это уже не ложь ей, а просто то, чего не дано знать никому на свете, и в чём я не волен.

И, успокоив так совесть, я отдался наконец без оглядки тихой радости этого вечера — радости решённого, обещанного, близкого счастья, к которому шёл два года и до которого оставались теперь считанные недели.

Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. Я вошёл — и она, едва взглянув на меня, всё поняла своим всевидящим стариковским чутьём.

— У Рязанцевой был, — сказала она. Не вопрос — отмечала, как всегда.

— Был, Аграфена Тихоновна.

— И как?

— Хорошо, — сказал я просто. — После Рождества, бог даст, посватаюсь. Когда дети съедутся, когда сорок дней выйдут. По-людски, в свой срок.

Аграфена долго смотрела на меня, и в старых её глазах стояли слёзы — те редкие, светлые стариковские слёзы, что льются не от горя, а от полноты.

— Ну и слава богу, — сказала она тихо. — Дожила. Думала, не дождусь, как ты один маешься. А вот дожила. Хорошая она женщина, Павлуша. Будет тебе ровное тепло на старость. Большего и желать нельзя.

Она вытерла глаза концом платка, рассердившись на собственную слабость, и заговорила уже по-обычному, по-деловому, как привыкла прятать чувство за хлопотами:

— Ну, коли так, надо к Рождеству дом прибрать как следует. Дети приедут, Рязанцеву, поди, на праздник пригласишь — пусть приглядятся друг к другу заранее, до сватовства, чтоб не врасплох. И мне надо подумать, что куда. Я ведь, Павлуша, в доме хозяйка покуда — а войдёт хозяйка молодая, мне потесниться придётся. И потеснюсь, и слова не скажу, рада буду. Старухе при молодой хозяйке — самое место, у печки да с вязаньем, лишь бы в доме жизнь была, а не пустота, как нынче.

— Никто вас теснить не станет, Аграфена Тихоновна, — проговорил я, тронутый. — Вы как были в этом доме, так и будете. Варвара вас не потеснит — она достойная, она старость чтит. Места всем хватит. Дом большой, а станет ещё теплее, когда вас в нём будет не двое, а больше.

— Дай-то бог, — сказала Аграфена и опять заморгала. — Дожить бы до внуков ещё. Анниных ли, Колиных, ваших ли с Рязанцевой — всё одно, лишь бы понянчить напоследок. Я ведь, Павлуша, дочь схоронила молодой, внуков от неё не понянчила. А тут, глядишь, на старости и понянчу — чужих по крови, да своих по дому. Это бы мне последняя радость была.

Те же слова — что большего и желать нельзя — приходили и мне. И, услышав их от Аграфены, я понял, что всё и впрямь сошлось, что круг замкнулся, что моя вторая, нечаянная жизнь пришла наконец к той полноте, ради которой стоило в неё попасть: дом, дети, дело, город — и вот теперь, последним, недостающим, женщина, ровное тепло на остаток дней.

Я сел ужинать с Аграфеной, и за окном падал снег, и впереди было Рождество, и дети, и сватовство, и долгая ещё, бог даст, жизнь — тихая, мирная, полная, на отвоёванной, обжитой, ставшей наконец вполне своей земле. И, глядя на старуху, утиравшую украдкой светлые слёзы, на снег за окном, на тёплый свет лампы, я думал, что вот оно и собралось наконец, всё по кусочку, за два долгих года: дом, дети, дело, город, мир с похороненным врагом — и теперь, последним, недостающим кусочком, любовь, поздняя и тихая, ровное тепло на остаток дней. Собралось — не само, а трудом, по году, по капле, тем, что я ни разу за два года не покривил душой. И этим выстраданным счастьем я был теперь так полон, что хватило бы, кажется, на двоих, — и хватит, скоро хватит, на двоих и хватит. За окном падал ровный, тихий снег, и было покойно, как бывает покойно человеку, который долго шёл и наконец сел к своему столу, в тепло, к своим.

Предыдущая главаГлава 22 из 26Следующая глава