Дети уехали, Святки кончились, и в доме настала та особая послепраздничная тишина, в которой ещё пахнет хвоей и пирогами, а голосов уже нет.
Но это была не та осенняя тишина опустения, что давила меня в сентябре. Это была тишина передышки, паузы между праздником и буднями, в которой не одиноко, а покойно.
Разница была вся в том, что в сентябре я отдавал детей впервые, в неизвестность, со страхом, и дом опустевал тогда тревожно, надолго, безнадёжно. А теперь, после Святок, дети уехали в обжитое, ненадолго, до лета, и дом опустел не безнадёжно, а временно, с обещанием скорого наполнения. То же опустение — а чувство другое, потому что переменилось не опустение, а я: в сентябре я ещё боялся пустоты, а к зиме научился её не бояться, зная, что за всякой пустотой, если дом живой, идёт новое наполнение. Я научился за этот год многому — и отбивать удары, и провожать врагов, и любить на склоне лет; но, может быть, главное, чему я научился, было вот это: не бояться пустоты, доверять, что за зимой идёт весна, за разлукой — встреча, за паром — сев. Это далось мне труднее всего, потому что я по природе человек тревожный, деятельный, не доверяющий пустоте; а выучился — и в этом, пожалуй, и состояло моё взросление за второй год. Дом не опустел навсегда — он просто притих до лета, до свадьбы, до новых приездов; и я ходил по нему в эти тихие послекрещенские дни без тоски, а с тем ровным, светлым чувством человека, у которого всё на местах и впереди только хорошее.
Стояли первые дни января; новый год только что минул, Святки шли к концу, к близкому уже Крещению. И в один из этих тихих вечеров, отужинав с Аграфеной, я сел, по давней своей привычке, у окна в гостиной — посидеть, поглядеть на сад и на фонарь за воротами, ничего не делая, просто быть.
Город за окном жил тихой межпраздничной жизнью: Святки отошли, Крещение прошло, впереди был долгий тихий пост зимних будней до самой весны. Снег лежал глубокий, чистый; дымы стояли над трубами прямыми столбами; редкие сани проезжали с тем особым зимним скрипом, который я за два года полюбил. Всё было покойно, бело, морозно, и в этом зимнем покое города было что-то под стать моему собственному внутреннему покою — будто и город, и я разом вышли после долгого, бурного года на тихое ровное место и отдыхали, не торопясь, перед тем, что будет дальше.
Я и не торопился. Впервые за два года мне некуда было торопиться: не висело над головой ни беды, ни угрозы, ни срочного дела. Можно было просто сидеть у окна и думать — роскошь, которой я почти не знал ни в той жизни, ни в этой, потому что в той вечно спешил по службе, а в этой вечно отбивался да строил. А теперь — сиди, думай, гляди на снег. Серафим сказал бы: поле под паром. Вот я и лежал под паром, тихим зимним вечером, у окна, и думал — обо всём сразу и ни о чём, как думается человеку на покое, оглядываясь на пройденную дорогу.
За окном падал снег — ровный, неторопливый, бесконечный зимний снег, заваливший к концу декабря и сад, и улицу, и весь город.
Горел фонарь у ворот — тот самый, который я почти два года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой каждый вечер, потому что так было заведено. Я смотрел на этот фонарь сквозь падающий снег и вспоминал — далёкое уже, почти чужое: как стоял у этого самого окна в первый свой бережанский вечер, два года без малого назад, очнувшись в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни того, что меня ждёт. Стоял тогда, помню, у тёмного окна — фонаря ещё не было, я его потом выпросил, — глядел в темноту на незнакомый, чужой, враждебный почти город и думал: ну что ж. Ладно. Поехали.
Странно было вспоминать того себя — двухлетней давности, у тёмного окна, ещё Ракитина больше, чем Стрешнева, ещё не понимавшего толком, что с ним стряслось. Тот человек был перепуган, растерян, одинок до отчаяния в чужом, непонятном мире. Он не знал ни как держать себя, ни что говорить, ни кому верить; он играл роль, ежеминутно боясь сбиться; он был самозванцем, чувствовавшим себя самозванцем. И вот этот перепуганный самозванец сказал себе у тёмного окна простое, мужицкое почти «ладно, поехали» — и поехал, и вёз себя два года через паводки, доносы, стройки, смерти, — и довёз до того, кем я стал теперь: до человека, который сидит у того же окна спокойно, по-хозяйски, не играя никакой роли, потому что роль срослась с ним намертво, стала им, и играть больше нечего — есть кого быть.
С этих двух слов — «ладно, поехали» — всё и началось. С тихого, без надрыва, согласия принять доставшееся: чужое тело, чужую семью, чужой запущенный город, чужие долги и чужих врагов.
Я часто думал потом, что в этих двух словах, сказанных в первую ночь, и был весь секрет — если есть какой секрет в том, как чужое становится своим. Не роптать на доставшееся, не отчаиваться, не искать виноватых и не жалеть о прежнем, а сказать «ладно» и взяться. Принять — и работать. Большинство, попав в беду, в чужое, в непоправимое, тратят силы на ропот, на «за что мне это», на тоску о прежнем; и оттого тонут. А кто говорит «ладно, поехали» и берётся за то, что есть, тот выплывает. Я выплыл. Не потому, что был сильнее или умнее других, а потому, что в первую же ночь не стал роптать, а сказал «поехали». С этого всё. Я не выбирал этого — это свалилось на меня, как сваливается на человека судьба, не спрашивая. Я мог бы сломаться, спиться, опустить руки, как опустил их, видно, прежний Стрешнев. А я сказал себе тогда у тёмного окна: ладно, поехали, — и поехал. И вот, два года спустя, у того же окна, за которым горит теперь выпрошенный мною фонарь, я оглядывался на эту дорогу — и видел, что приехал.
Я перебирал в памяти эти два года — медленно, подробно, как перебирают старые письма зимним вечером. Первую растерянную весну, когда всё было чужим и страшным, когда я каждый день боялся выдать себя, не понимал реалий, путался в людях и обычаях. Первый паводок, едва не смывший город, и себя по пояс в ледяной воде. Долгушина, разглядевшего во мне человека и выучившего азам. Дамбу. Школу. Фонари — вот этот самый фонарь за окном. Завод, выстроенный с нуля, с гнильём под видом леса, с бессонными сметами. Гордеева — тёмной нитью через всё, от первого доноса до последнего вздоха у одра. Анну, уехавшую на курсы и вернувшуюся взрослой. Николая, выросшего из мальчика в студента. Аграфену, оттаявшую из настороженной тёщи в почти мать. Варвару с её терпеливой открытой дверью. Целую жизнь — вторую мою жизнь, прожитую за два года так полно, как первая не прожилась за тридцать восемь лет.
Приехал. «Поехали» обернулось приездом. Чужой город стал своим. Чужое тело — мною. Чужая семья — родной. Чужие долги — выплачены, чужие враги — кто примирён, кто похоронен. Запущенное хозяйство — налажено. Я ехал из той тёмной первой ночи неведомо куда, на одном «ладно, поехали», — и приехал сюда, к этому тихому послекрещенскому вечеру, к фонарю за окном, к Аграфене с вязаньем, к детям, считающим в Петербурге дни до лета, к женщине на Торговой, ждущей сватовства, к городу, который стал мне роднее всех городов на свете. Дорога, начатая словами «ладно, поехали», привела домой. И, оглядывая её всю, от тёмного первого окна до нынешнего, со светящимся фонарём, я думал, что не отдал бы этой дороги ни за что — ни за возвращение в прежнюю, нижнеярскую жизнь, ни за иную, лёгкую судьбу. Дорога была трудная, местами страшная, не раз я едва не сорвался; но она была — моя, настоящая, прожитая до конца, в полную силу, и привела она туда, куда стоило прийти. А лёгкие дороги, я знал по прежней жизни, никуда не приводят — по ним идёшь и идёшь, гладко да бесцельно, и приходишь к пустоте. Эта же, трудная, привела к полноте. И за полноту платят трудностью дороги — иной платы за неё нет и быть не может.
Я вспомнил и другой вечер — летний, прошлогодний, в финале второго года, когда мы с Аграфеной сидели вот так же у окна, и она сказала мне: «У тебя получилось». А я ответил: «Получилось».
Тогда, летом, я думал, что это и есть итог. Отбит третий удар, дети дома, дом полон, Гордеев затаился. «Получилось». Но я ошибался: то был не итог, а только перевал. После того лета был ещё целый год — самый, может быть, важный: год, в который Гордеев умер, и война кончилась, и дети уехали в большую жизнь, и Варвара сказала «подожду», и я научился жить в мире, без врага. Тот летний «итог» был не концом, а серединой; настоящее «получилось» пришло только теперь, этой зимой, когда всё наконец сошлось, закрылось, улеглось.
И, сидя у окна в падающий снег, я думал, что, может, и нынешнее «получилось» — тоже не конец, а только новый перевал. Что после этой зимы будет весна, и свадьба, и новый год работы, и ещё годы, и ещё перевалы, которые покажутся итогами, а окажутся серединами. Так и идёт жизнь: от перевала к перевалу, и каждый кажется вершиной, пока не взойдёшь на следующий. И в этом нет ни обмана, ни печали — в этом сама природа живого: расти, идти, всходить, не останавливаясь, потому что остановишься — и начнёшь гнить, как сгнил остановившийся Гордеев.
Думал я и о том, как причудливо распорядилась мною судьба — и как мало я понимаю в её распоряжениях. За что мне досталась эта вторая жизнь? Я не был в первой ни святым, ни злодеем — обыкновенный был человек, замотанный службой холостяк, каких тысячи. И вдруг — смерть на мокром проспекте, и пробуждение в чужом теле, в чужом веке, и два года, перевернувшие всё. За что? Зачем? Я не знал и, наверное, не узнаю никогда. Может, ни за что и ни зачем — просто случилось, как случается всё в этом мире, без видимой причины и цели. А может, и за чем-то — чтобы вытащить этот один уездный город из захолустья, выучить грамоте этих двадцать семь детей, проводить по-людски одного умирающего врага, вырастить двоих чужих детей в добрых людей. Малые дела для огромной загадки переноса души через век. Но, может, из малых дел и состоит всякий смысл, и нет смысла крупнее, чем выучить детей грамоте да проводить врага по-людски, — а то, что кажется крупным, империи да эпохи, складывается на деле из вот таких малых дел, сделанных в тысячах уездных бережансков тысячами безвестных людей.
Я выбрал в этой второй жизни малые дела — и не жалел. Я мог бы, со своим знанием будущего, рваться выше: в губернию, в столицу, в большую политику, переделывать Россию целиком. Многие на моём месте так бы и рванулись. А я остался в уезде, при одном городе, при малых делах — и в этом, я чувствовал, была не робость, а правота. Россию целиком не переделать ни одному человеку, как ни рвись; а один город обиходить — можно. И лучше обиходить один город по-настоящему, чем замахнуться на всю Россию и не сделать ничего. Малое, сделанное до конца, весит больше великого, начатого и брошенного.
Я не остановлюсь. Вот что я понял у окна в тот тихий вечер. Я приехал — но не встану. Чужая губерния стала своей землёй — но своя земля не повод сесть и почить, а повод растить её дальше, до конца, до тихого вятского доживания, до которого мне, бог даст, ещё лет тридцать. Я приехал домой — а дома не сидят сложа руки, дома живут, работают, растят, любят. «Поехали» обернулось «приехал», а «приехал» обернётся завтра новым «поехали» — к новым делам, к свадьбе, к водопроводу, к третьей печи, к внукам, которых чает понянчить Аграфена. Дорога не кончается приездом. Приезд — только то место, откуда едут дальше, уже не из чужого в своё, а из своего в ещё лучшее своё.
Я попробовал представить себе эти будущие годы — третий бережанский год, и пятый, и десятый. Водопровод, о котором давно мечтал. Новые школы — не одну фабричную, а по всему городу. Мощёные улицы вместо осенней грязи. Больницу настоящую вместо флигеля. Может, и вправду железную дорогу когда-нибудь, хоть это и казалось пока несбыточным. Город будет расти, и я буду растить его, год за годом, дело за делом, и Николай вернётся инженером и, глядишь, проложит к Бережанску те самые рельсы, и Анна… Анна решит когда-нибудь свою судьбу, с Кошкиным ли, с другим, в свой срок, сама. И Варвара войдёт в дом хозяйкой, и дом окончательно оживёт. И будут внуки — чужие по крови, свои по дому, как сказала Аграфена. И всё это — впереди, за этим тихим зимним вечером, за этим окном, за этим снегом. Целая жизнь ещё впереди, вторая моя, нечаянная, ставшая родной жизнь, — и я глядел в эту будущую жизнь без страха и без тоски, а с тем спокойным, светлым ожиданием, какое бывает у человека, твёрдо стоящего на своей земле и знающего, что земля эта его и не подведёт.
Так я сидел у окна, перебирая прошлое и заглядывая в будущее, и снег всё падал, и фонарь всё горел, и было мне так покойно и полно, как не бывало, кажется, никогда.
Я встал, прошёл в кабинет, зажёг лампу и в последний раз в этом году сел к зелёной тетради.
Эту зелёную тетрадь я завёл прошлым летом, в финале второго года, и вёл весь этот год — не дневник в полном смысле, а так, для редких итоговых записей, в которые откладывал не события, а то, что из событий выпадало в осадок, в мысль, в правило. Тетрадь сделалась мне за год вроде собеседника — единственного, с кем я мог быть до конца откровенен, потому что ей одной можно было доверить и то, чего нельзя было сказать ни Аграфене, ни Сычёву, ни даже самому себе вслух: смутные тени прежней жизни, зазор двух эпох, ту глубинную свою чуждость веку, которую я ото всех таил. Тетрадь знала меня настоящего — насколько я сам себя знал. И листать её под конец года было всё равно что говорить с самим собою прошлым, оглядываясь на пройденное.
Год — тысяча восемьсот восемьдесят второй — только что минул; пора было подвести под ним черту. Я перелистал исписанные за год страницы — от прошлогодней июньской, где начинал, через все записи второго года: третий ход, защита, отъезд Анны, отъезд Николая, болезнь Гордеева, его смерть, похороны, Варвара, Рождество. Целый год уместился в этой тетради, год, равный иной жизни. И, дойдя до чистой страницы, я обмакнул перо и написал — не длинно, потому что главное говорится коротко:
«Конец второго года. Враг похоронен, и я проводил его по-людски. Дети выросли и уехали — вернутся. Варвара ждёт — после сроков посватаюсь. Город налажен и растёт. А теперь — поживём».
Я перечитал. И, помедлив, дописал ещё строку — последнюю в году, и, как вышло, итоговую за всё:
«Два года назад я сказал у тёмного окна: ладно, поехали. Прошлым летом Аграфена сказала: у тебя получилось. А нынче я скажу себе сам, у того же окна, за которым горит мой фонарь: я дома. Не „поехали“ уже, не „получилось“ даже, а просто — дома. На своей земле. Среди своих. Это и есть всё, чего человек может пожелать, и больше этого нет ничего».
Этой записью закрывался не просто год — закрывалась целая пора: пора приживания и борьбы. Дальше пойдёт другая — мирная. И хорошо.
Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик — к стопке прошлогодних бумаг, к долгушинским письмам, к Анниным письмам из Петербурга. Погасил лампу в кабинете. И вернулся в гостиную, к окну.
Аграфена уже ушла к себе. Дом затих окончательно. За окном всё падал снег, ровный, бесконечный, заваливший город до весны.
Я думал, стоя у окна, о тех, кто был сейчас далеко и близко разом. О детях в их петербургской зимней жизни, считающих дни до лета. О Долгушине в Вятке, у своей реки. О Варваре в тёплом доме на Торговой, читающей при лампе деловой журнал. О Гордееве под снегом на кладбище, отвоевавшемся. Живые и мёртвый — все они были вокруг меня, даже когда я стоял один.
За стеной, в кухне, дотлевала лучина; где-то под полом возилась мышь; старый дом жил своей ночной, чуть слышной жизнью. Два года назад каждый скрип половицы был мне чужим, настораживал; теперь я знал в этом доме всякий звук, всякий угол. Дом стал мне впору, как становится впору разношенная обувь, — не жмёт нигде, и уже не помнишь, что когда-то был он чужим и тесным.
Фонарь горел у ворот — ровно, как все эти два года, как будет гореть и завтра, и когда меня не станет. Я смотрел на него сквозь падающий снег. Я не знал, сколько ещё мне отпущено — год, десять, тридцать; не знал, что ждёт впереди. Знал одно: что бы ни ждало, я встречу это своим, не чужаком и не самозванцем. И этого было довольно.
Снег всё падал. Фонарь всё горел. И где-то под этим ровным зимним снегом дозревала, дожидаясь своей весны, вся ещё не прожитая, долгая, добрая жизнь.