Декабрь шёл тихо — первый по-настоящему мирный месяц за два года.
Я не сразу это осознал, а осознав, подивился: впервые с той самой весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле, надо мной не висело ничего. Ни паводка, который вот-вот, ни доноса, который пишется, ни стройки, которая встала, ни эпидемии, которая грозит, ни Гордеева, который готовит очередной ход. Ничего. Просто декабрь, просто управа, просто город, идущий своим зимним ходом под ровным снегом. И эта пустота над головой, отсутствие нависшего, была так непривычна, что я первые дни всё прислушивался — не идёт ли откуда беда, по двухлетней привычке ждать беду. Беда не шла. Над головой было чисто.
Странная это вещь — отвыкать от опасности. Два года я жил, как живёт человек на войне: в постоянной собранности, вполуха слушая, не свистнет ли пуля, вполглаза глядя, не зайдёт ли враг с фланга. Эта собранность вошла в плоть и кровь, сделалась второй натурой, и я уже не замечал её, как не замечает солдат своей вечной настороженности, пока война не кончится. А война кончилась — и настороженность осталась, висела во мне без предмета, искала угрозы и не находила, и от этого ненахождения мне делалось почти не по себе, как делается не по себе человеку, привыкшему к шуму и вдруг попавшему в полную тишину. Мир, оказывается, тоже надо уметь выносить — и это умение даётся бойцу труднее, чем умение воевать.
Я вспоминал, как Долгушин писал из своей Вятки про то, что привыкает к покою и что нашему брату, деятельному, это даётся тяжело. Вот и мне предстояло привыкать — не к вятскому ещё покою, до того далеко, а к мирному, не военному ладу городской жизни. Не отбиваться, а строить. Не ждать удара, а вести вперёд. Не против, а за. И, поймав себя на этом коротком «не против, а за», я вспомнил вдруг, что в прежней моей жизни для такого поворота мысли был особый, нерусский, ходкий оборот, каким там бросались на каждом совещании, — вспомнил и не сразу подобрал, а подобрав, поморщился: до чего же он был казённый, тот язык, и до чего я рад, что забываю его. Даже мысли мои за два года обрусели, перешли на здешний неторопливый лад, и прежнее, нижнеярское, всплывало уже редко, чужим гостем, которого не сразу и узнаёшь. Я и сам перешёл на здешний лад — весь, до самых мыслей. Стал здешним. Стал своим.
И работа в этой чистоте пошла другая — не оборонительная, как все два года, а спокойная, строительная, на дальний срок. Прежде я всё делал спеша, под угрозой, затыкая пробоины: дамбу — пока не прорвало, завод — пока не помешали, школу — пока не прикрыли. А теперь можно было не спешить, не затыкать, а строить ровно, обдуманно, надолго. Я засел за сметы на будущий год — не аварийные, а развивающие: где замостить ещё улицу, где поставить ещё фонари, как расширить больничный флигель, не пора ли думать о водопроводе, о котором я мечтал ещё в начале, да всё было не до того под обстрелом.
И, сидя над этими сметами, я впервые позволил себе думать вдолгую — не на год, а на пять, на десять лет вперёд. Город рос: за два года население прибавилось, торговля оживилась, завод тянул за собой и прочие промыслы. А растущему городу мало того, что есть; ему нужно вперёд — водопровод, новые школы, мощёные улицы, может, и о железной дороге когда-нибудь пора будет задуматься, хоть это и казалось пока несбыточным для уездного захолустья. В прежней жизни я знал, что будущее России — в рельсах, в промышленности, в грамотных людях; и здесь, в восемьдесят втором году, я мог понемногу, по кирпичу, готовить свой маленький город к этому будущему, которого сам, может, и не увижу. Не всё сразу. Не всё при мне. Но направление я задал верное — к свету, к росту, к грамоте, — и теперь, в мирное время, мог вести город по этому направлению не рывками, под угрозой, а ровно, обдуманно, на дальний срок.
Это было новое для меня дело — строить в мире, без врага, без понукания угрозы. И я, признаться, не сразу к нему приноровился: рука по двухлетней привычке всё искала, с чем бороться, а бороться было не с чем, и приходилось учиться работать не против, а просто за — за город, за рост, за будущее. Оказалось, это труднее. Против бороться легко — есть враг, есть азарт, есть ясная цель: одолеть. А просто строить, без врага, на одной своей воле и совести — для этого нужна другая, тихая, не азартная сила, которой я только ещё учился. Но учился — и в этой учёбе, в этом переходе от воина к строителю, и состоял, я чувствовал, главный мой труд на третий бережанский год. Война кончилась — началось строительство мирного времени, и оно было мне, признаться, и труднее, и интереснее войны, потому что воевать я научился, а вот строить в мире, без понукания угрозы, на одной своей воле — этому ещё предстояло выучиться.
В середине декабря пришли разом три письма — день такой выдался, письмоносный.
Первое было от Долгушина, из Вятки. Старик писал редко, по делу или по большим случаям, и письмо его меня порадовало, как радует весть от того, кто стоял у начала твоего пути. Михаил Петрович Долгушин — мой первый наставник в этой жизни, человек, который в первые мои растерянные недели восемьдесят первого разглядел во мне не самозванца, а будущего голову, и не пожалел времени выучить меня азам, — он узнал о смерти Гордеева (вести доходят и до Вятки) и писал по этому поводу.
«Итак, Павел Андреевич, — писал он своим крупным, после удара ещё укрупнившимся почерком, — отвоевались Вы. Гордеев в земле, дело его рассыпалось, город Ваш. Поздравлять с этим не стану — со смертью не поздравляют, да и Вы, я Вас знаю, не радостью её встретили, а печалью, ибо человек Вы не злорадный».
Я перечитал эту строчку дважды: старик за тысячу вёрст, ни разу не видев меня за эти два года, угадал моё чувство вернее, чем угадал бы иной, сидящий рядом. И читал дальше:
«А вот с чем поздравлю — с тем, что отвоевались чисто. Я слыхал, Вы к нему на одр ходили и хоронили достойно. Это дорогого стоит. Иной, одолев врага, пляшет на его могиле; а кто врага по-человечески проводил — тот не врага одолел, а себя, свою низость, какая во всяком сидит».
Я отложил было письмо, перевёл дух — старик умел и в письме попасть в самое сердце, — и дочитал последние строки:
«Вы себя одолели. Этому я Вас не учил — этому не выучишь, это в человеке либо есть, либо нет. У Вас, выходит, есть. Рад, что не ошибся в Вас два года назад».
Дальше старик писал о себе — что жив, что жена понемногу оправляется, что доживает в Вятке тихо, у реки, и что доживать тихо после бурной службы оказалось не так горько, как боялся. Он описывал свой вятский домик, реку под окном, как ходит по утрам смотреть на воду, как завёл знакомство с местным учителем и спорит с ним о книгах. И в этом описании тихого вятского доживания, в том, как старый, всю жизнь прослуживший человек обживает свой последний покой, не ропща, было что-то и грустное, и светлое разом — будущее, которое ждёт всякого деятельного человека, если он доживёт: не власть, не борьба, а тихий домик у реки и спор о книгах с местным учителем. Я попробовал представить себя таким — старым, отошедшим от дел, у какой-нибудь реки, — и не смог: слишком далеко, слишком невообразимо. Но знал, что и это придёт, как пришло к Долгушину, и что хорошо бы дойти до того покоя так же, как он, — не сломленным, не озлобленным, а примирённым, спорящим о книгах, глядящим по утрам на воду. «Привыкаю к покою, — писал он. — Тяжело даётся нашему брату, деятельному, а даётся. Привыкнете и Вы, когда придёт срок. А пока — стройте. Ваш срок строить, не отдыхать. Отдыхать будете в Вятке, как я, лет через тридцать». Я улыбнулся этой стариковской шутке и отложил письмо с тем тёплым чувством, какое оставляет весть от человека, который тебя понимает и которому ты обязан началом.
Второе и третье письма были от детей.
Анна писала ровно, по своей петербургской мере, две страницы убористо: про курсы, про лекции, про то, что зима в Петербурге сырая и тёмная, что она здорова, что много занимается. И между строк, как всегда у Анны, читалось больше, чем в строках: что она повзрослела ещё, что уверенности в ней прибавилось, что Петербург, поначалу чужой и страшный, стал ей понемногу своим — как стал мне своим Бережанск. В конце она писала о Рождестве: что приедет с Николаем вместе, что уже взяли места на поезд до Казани, а оттуда санным путём, что считает дни. И эта приписка про «считает дни» отозвалась во мне сильнее всех двух убористых страниц: значит, и в петербургской своей взрослой жизни она считает дни до дома, до меня, до Аграфены, до этого старого дома с окном на сад. Дом держит. Как ни далеко уехали, а дом держит — невидимой нитью, по которой считают дни до возвращения.
Была в Аннином письме и ещё одна строчка, на которой я задержался. Вскользь, между лекциями и погодой, она писала: «Анатолий Иванович прислал к именинам поздравление, очень сердечное. Я ответила тепло, но коротко. Не тороплюсь, папа, как мы и условились. Но и не гоню — пусть будет, как будет». И за этой ровной, сдержанной строчкой я прочёл, что линия с Кошкиным жива, что Анна не закрыла её, а держит, как держат дверь приоткрытой, — не входя и не затворяя. «Пусть будет, как будет» — это было новое в ней, выросшее за петербургский год: прежде она или хватала, или отказывалась, а теперь умела вот так, по-взрослому, оставлять открытым, не решая до срока. Я ничего не написал ей в ответ про Кошкина — мы условились, что про это она говорит сама, — но про себя порадовался: дочь научилась той же зрелой неторопливости в сердечном, какой я учился в делах. Видно, и впрямь дом лепит молча: я не звал её ждать своего срока с Варварой, а она, глядя на меня, выучилась ждать своего срока с Кошкиным. Так передаётся не наставлением, а примером — то, чего словами не передашь.
Николаево письмо было другое — короткое, мальчишеское, полное институтских восторгов и тревог. Он поступил — это я знал уже, но всякий раз перечитывал с гордостью. Учился, по его словам, трудно, но с азартом; математика давалась, черчение давалось, а вот с какими-то гуманитарными предметами воевал. Завёл двух товарищей — «верных, папа, как ты говорил, нашёл своих». Скучал по дому, по заводу, по Хомутову с его молоточком — молоточек, писал, держит на столе, и товарищи смеются, а он не отдаёт. И тоже считал дни до Рождества. «Привезу тебе показать, как я научился чертить, — писал он. — Ты увидишь, я не зря поехал».
Было в Николаевом письме и такое, отчего у меня защемило в груди по-особому. «Папа, — писал он в самом конце, неловко, по-мальчишески перескочив с черчения на главное, — я тут, в Петербурге, среди чужих, часто про тебя думаю. Тут много разных людей, и начальников, и профессоров, и я их разглядываю и сравниваю — с тобой. И знаешь, мало кто с тобой рядом стоит. Я раньше думал, всякий взрослый такой, как ты, — справедливый, прямой, своё дело знающий. А теперь вижу: редкость это. Я с тебя меряю людей, папа. Высокая мерка вышла — иные не дотягивают. Спасибо тебе, что ты такой. Я постараюсь быть, как ты».
Я перечитал это дважды. Мальчик мерил людей с меня. С меня — самозванца, попаданца, чужой души в чужом теле, не имевшего на отцовство никакого права, кроме полутора лет прожитой рядом жизни. И вышла, по его словам, высокая мерка. И он хотел быть, как я. Было в этом что-то почти невыносимое — и сладкое, и горькое разом: я обманул его самим фактом своего существования в теле его отца, я не тот, за кого он меня держит, — и в то же время я не обманул его ни в чём настоящем, был с ним справедлив, прям, честен, и эта-то правда поведения оказалась важнее лжи происхождения. Он мерил людей не с настоящего Стрешнева, пьяницы и должника, а с меня, того, кем я стал. И, значит, кем бы я ни был по тайному своему происхождению, отцом я ему стал настоящим — раз он мерит с меня людей и хочет быть, как я. Это и есть отцовство: не кровь, не имя, а то, что сын мерит с тебя мир.
Я сидел с тремя этими письмами — от наставника из Вятки, от дочери и сына из Петербурга, — и думал, что вот она, моя жизнь, разложенная по трём конвертам: прошлое (Долгушин, начало пути) и будущее (дети, продолжение), сошедшиеся на моём столе в один декабрьский день. Прошлое благодарило и напутствовало; будущее училось и считало дни до дома. А я сидел посередине, в настоящем, в своём доме, в своём городе, связующим звеном между тем, кто меня выучил, и теми, кого выучил я. Так и тянется человеческая цепь: тебя выучили — ты выучил — тебя помянут — ты помянешь. И быть звеном этой цепи, прочным, не порвавшимся звеном, — это, может быть, и есть всё, что от человека требуется.
Под вечер я сел к зелёной тетради — той самой, что вёл с прошлого июня, — и решил подвести итог.
Не годовой даже — двухлетний. Скоро, в марте, исполнится два года, как я в этом теле, в этом городе, в этой жизни. И декабрьским тихим вечером, при лампе, в опустевшем перед Рождеством доме, мне захотелось оглянуться на эти два года и сказать себе, что вышло, а что нет.
«Декабрь 1882, — написал я. — Подвожу итог двух лет. Враг похоронен. Дети выучены и запущены в жизнь. Дело стоит само. Город — мой, и я — его. Долгов нет — ни денежных, ни иных. Чего хотел в начале — добился: вытащил чужое запущенное хозяйство и чужую запущенную семью, сделал из захолустья работающий город, из чужого тела — себя. Можно бы и почить на лаврах».
Я перечитал и усмехнулся последней строчке. Почить на лаврах. Вот этого-то я и боялся пуще всего — той самой бронзы, того застоя, что подстерегает победителя. И, обмакнув перо, дописал:
«Но почить нельзя. Гордеев научил: кто перестаёт расти — гниёт, как он сгнил, накопив и остановившись. Расти надо до конца, до могилы, иначе застой. Город сделан — но город не кончается, он растёт вечно, ему всегда мало: мало школ, мало дорог, мало больниц».
Я остановился, обмакнул перо и продолжил — уже не итог подводя, а скорее задавая себе направление на годы вперёд:
«Война кончилась. Работа — нет. Работа в этом городе не кончается никогда, и в этом её утешение: пока есть город, есть и работа, а пока есть работа, человек жив, даже отдав ей всего себя. Ибо отданное городу не пропадает, а остаётся в нём — в его камне, в его людях, в его детях, грамоте которых я выучил».
И, дописав, я вывел внизу, отдельной строкой, то, что сложилось во мне за эти два года и что было, пожалуй, главным моим итогом, важнее завода и дамбы:
«Я пришёл сюда чужим, в чужое, нищим. Ухожу — нет, не ухожу ещё, живу, — но если бы уходил, ушёл бы своим, в своё, богатым всем, чем богат человек: домом, детьми, делом, городом, и скоро, бог даст, женой. Нажил это не хватая, как Гордеев, а строя и врастая. И вот итог двух лет, и всей, может быть, разницы между двумя путями: один путь — брать, и кончается он пустой могилой, к которой никто не пришёл; другой — врастать, и кончается он полным домом, к которому считают дни. Я выбрал второй. И не жалею».
Я долго ещё сидел над закрытой тетрадью, перебирая в памяти эти два года — от первого растерянного утра в чужом теле до нынешнего тихого декабрьского вечера. Сколько всего вместилось. Паводок, едва не смывший город, и я по пояс в ледяной воде, и Вебер, отхаживавший меня потом неделю. Первый донос, и второй, и третий. Стройка завода с нуля, гнильё под видом леса, бессонные ночи над сметами. Эпидемия, которой я так боялся и которая, по счастью, миновала уезд стороной. Школа, фонари, дамба, мостовые. Анна, уехавшая на курсы, и проводы её на пристани. Николай, выросший из мальчика в студента. Аграфена, оттаявшая ко мне за эти годы из настороженной тёщи в почти мать. Варвара с её открытой дверью. И Гордеев — тёмной нитью через все два года, от первого узнавания врага до проводов его в могилу. Целая жизнь. Вторая моя жизнь, прожитая за два года так полно, как первая не прожилась за тридцать восемь лет.
И, перебирая всё это, я с удивлением понимал, что не хотел бы ничего вернуть назад, ничего переиграть. В первой жизни, нижнеярской, я нет-нет да жалел о несделанном, о неслучившемся, об упущенном — то была жизнь сожалений. А эту, вторую, мне не о чем было жалеть: я прожил её начисто, в полную силу, не отлынивая, не труся, не предавая, — и если бы пришлось завтра умереть, как умер Гордеев, я ушёл бы не с пустыми руками и не в пустой дом, а оставив после себя сад и собрав вокруг тех, кто пришёл бы к моему одру не за деньги. Чего ещё желать? За что цепляться, о чём жалеть? Я прожил эти два года так, что не стыдно ни перед людьми, ни перед собственной совестью, ни — если он есть — перед Богом. А прожить так хоть два года — это, может быть, больше, чем иной успевает за восемьдесят.
Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. За окном валил снег, ровный, рождественский уже. Аграфена в гостиной считала петли. Скоро приедут дети. Гордеев лежал под снегом на кладбище, отвоевавшийся, упокоенный. А я сидел в своём доме, в своём городе, посреди своей жизни, и подводил итог двух лет, и итог выходил — хороший. Не громкий, не блестящий, без фанфар и триумфов, а такой, тихий, прочный, человеческий итог, какой и стоит подводить: жив, при деле, при семье, при чистой совести, в мире со всеми, даже с похороненным врагом. Большего и желать нельзя. Большего, может, и не бывает.
Я погасил лампу и пошёл в гостиную, к Аграфене. Она сидела у окна со своим вечным вязанием, и спицы поблёскивали в свете лампы, и за окном падал снег, и было так тихо, так покойно, так по-домашнему, что у меня защемило горло от этой простой, заслуженной, прочной тишины. Я сел рядом. Помолчали. Где-то далеко, в Петербурге, считали дни до Рождества мои дети. Где-то в Вятке доживал у реки старик, выучивший меня этой жизни. Где-то на кладбище, под снегом, лежал отвоевавшийся враг. А мы с Аграфеной сидели у окна в тёплом доме, двое, в ожидании детей и Рождества, и это и был мой итог двух лет — не записанный в тетради, а вот этот, живой: тёплый дом, тихий вечер, близкий человек рядом и впереди — праздник, дети, продолжение. Ради такого итога стоило прожить и две жизни, и десять. И, сидя рядом с Аграфеной у занесённого снегом окна, я подумал, что вот с этого тихого декабрьского вечера и начинается, в сущности, моя третья пора в Бережанске: первая была — приживание, вторая — борьба и стройка, а третья, наставшая, — мирная жизнь на отвоёванном, обжитом, ставшем своим. И эта третья пора обещала быть самой долгой и, может быть, самой счастливой — если только я сумею не дать ей закоснеть, если сумею и в мире, без врага, расти и строить так же, как рос и строил в борьбе.