К книге
Городской голова. Том 4Глава 17 У одра
69%
Глава 17 У одра
18

В комнате было душно и тихо, и эта тишина была не та, что месяц назад, — другая, последняя.

Месяц назад тут стояла тишина больного: тяжёлая, но живая, с дыханием, с присутствием человека. Теперь стояла тишина отходящего — разреженная, истончившаяся, в которой жизнь уже почти выгорела и остался один её догорающий фитиль. Я понял это с порога, не успев ещё разглядеть Гордеева, — по самому воздуху комнаты, по тому особому строю, какой устанавливается там, где совершается уход.

Горели две свечи теперь, не одна. Пахло ладаном — Серафим, видно, побывал или оставил после соборования. У изголовья сидел Пётр Тарасович, осунувшийся, с красными от бессонницы глазами. А на широкой кровати, в подушках, лежал Гордеев — и от того Гордеева, которого я видел месяц назад, осталась уже едва половина: он усох ещё, заострился, ушёл в себя, и дышал редко, с долгими, страшными провалами, после которых не сразу верилось, что вдохнёт опять.

Я подошёл тихо, придвинул тот же стул, сел. Пётр Тарасович глянул на меня благодарно и чуть подвинулся, уступая место ближе к изголовью.

— Он вас всё ждал, — шепнул он. — С вечера. На дверь смотрел. Я уж боялся — не дождётся.

В комнате, кроме нас двоих, не было никого. Ни родни — у Гордеева, оказалось, и не осталось родни, кроме сына: жена умерла давно, братья и сёстры кто помер, кто разъехался, и связи с ними оборвались, как обрывается всё у человека, который копит и держит, а людей не бережёт. Ни друзей — друзей у Гордеева, в сущности, не было никогда, были только нужные люди да поверенные, а нужные люди и поверенные к одру не ходят. Ни прислуги в комнате — работники жались где-то внизу, не смея подняться к умирающему хозяину, которого боялись живого и стеснялись теперь. Огромное, тридцатилетней силы хозяйство — и при последнем часе хозяина пусто, как в нежилой горнице: сын да враг, и больше никого.

И, оглядев эту пустоту вокруг умирающего, я в который раз за этот месяц подумал о страшной правде, которую Гордеев доказывал собою лучше всякой проповеди: что человек уносит с собою к одру ровно столько живых душ, сколько при жизни согрел, — а согревший никого уходит один, как бы ни был богат и силён. Гордеев согрел за жизнь одного — сына, да и того не нарочно, не любовью, а просто тем, что родил; и вот этот один сын и сидел при нём. А я, доведись мне сейчас лечь, — я знал, что у моего одра было бы тесно: Анна, Николай, Аграфена, Сычёв, Серафим, Морозкин, Варвара, полгорода. Не потому, что я лучше Гордеева, а потому, что грел, а не копил. Вот и вся разница. И эта разница — кто придёт к твоему одру — есть, может быть, единственный честный итог всякой жизни, вернее всех нажитых капиталов.

* * *

Я наклонился к Гордееву, чтобы он, если ещё видит, увидел, что я пришёл.

И он увидел. Левый глаз его — единственный живой, тот, в котором весь этот месяц держался остаток прежней силы, — приоткрылся, нашёл меня, остановился. Я не знаю, что он во мне разглядел в том догорающем сознании, что осталось ему на последний час; но он меня узнал — это было ясно по тому, как дрогнуло что-то в обвисшем лице, по тому, как глаз, найдя меня, успокоился, перестал искать. Он дождался. Враг пришёл. И, странное дело, приход врага его, кажется, успокоил — не как приход врага, а как приход последнего человека, которого он ещё ждал в этом мире и который не обманул, пришёл.

Говорить он уже не мог вовсе — даже того немногого, что выговаривал месяц назад. Речь ушла совсем. Осталась только эта связь через глаз да через руку. Я взял его руку — холодную уже, холоднее, чем месяц назад, остывающую с краёв, как остывает всё уходящее, — и держал. И он, кажется, опять, как тогда, чуть сжал мою — совсем слабо, на пределе уходящих сил, но сжал. Последнее, что он мог. Последнее, что осталось от грозного Гордеева, тридцать лет державшего город железной хваткой, — это слабое пожатие холодеющей руки, обращённое к вчерашнему врагу.

Я держал его руку и говорил — тихо, не ради смысла слов, которых он, может, уже и не разбирал, а ради звука живого голоса рядом, который, говорят, умирающие слышат последним, когда всё прочее уже отказало. Говорил, что я тут, что не уйду, что он не один. Говорил, что Морозкин кланялся и зла не держит — ещё раз говорил, на случай, если в тот раз не дошло. Говорил что-то ещё, не помню что, — те простые, без смысла почти, слова, какими провожают, и которые весят не смыслом, а теплом.

И, говоря, я думал о том, как странно и непоправимо одинок человек у этой черты. Сколько ни сиди рядом, сколько ни держи за руку, сколько ни говори тёплых слов — а порог он переступает один, совсем один, и никто, никакая любовь, никакая близость не проводит его дальше последней черты, у которой все провожающие останавливаются. Я мог проводить Гордеева до этого порога — посидеть, подержать руку, согреть последним теплом живого голоса. Но дальше он шёл сам, в одиночку, в ту тьму или тот свет, о котором живым знать не дано. И в этом одиночестве уходящего было что-то такое, отчего вся наша вражда, все восемнадцать лет, все ходы и контрходы делались до того ничтожны, что и вспоминать о них у этого порога было стыдно, как стыдно вспоминать мелкую ссору над гробом.

Пётр Тарасович, сидевший по другую сторону, тоже держал отцовскую руку — правую, неживую, ту, что отнялась ещё от первого удара. И мы держали Гордеева с двух сторон — сын за мёртвую уже руку, враг за ещё живую, — будто общими руками удерживали уходящего ещё на минуту, на две, на этом берегу, хоть и знали оба, что не удержат, что оторвётся, что так положено.

* * *

Серафим пришёл под утро — Пётр Тарасович послал и за ним.

Он встал у изголовья, раскрыл требник, начал читать отходную — те древние, ровные, тысячу лет читаемые над уходящими слова, в которых нет ни страха, ни надрыва, а есть величавое, привычное церкви сопровождение души за порог. Я не молился вместе с ним — не умел по-здешнему, да и вера моя была не такая. Но я сидел, держал руку Гордеева и слушал ровный серафимовский голос, читавший отходную, и в этом голосе, в этих словах, в двух свечах, в ладане, в редеющем дыхании старика было то величавое и простое, перед чем смолкает всякое неверие: тайна перехода, обставленная тысячелетним обрядом, который не объясняет тайны, но даёт человеку не остаться перед ней в одиночестве и в дикости.

Гордеев отходил под чтение. Дыхание его делалось всё реже, провалы — всё длиннее. Серафим читал. Пётр Тарасович беззвучно плакал у изголовья. Я держал холодеющую руку. За прикрытыми ставнями светало — медленно, по-зимнему, сквозь падающий снег.

Я никогда прежде — ни в той жизни, ни в этой — не сидел вот так у самого порога чужой смерти, час за часом, держа руку уходящего. В прежней жизни смерть проходила мимо меня стороной, в больницах, за закрытыми дверями; человек уезжал и либо возвращался, либо нет, а самого перехода никто не видел — его прятали, выносили за скобки. А здесь смерть была частью жизни: умирали дома, при родных, под чтение. И, сидя так, я не чувствовал того ужаса, какого ждал бы от себя прежнего. Было тихо. Было торжественно. Серафим читал ровно, в сотый, в тысячный раз, и в этой ровности было спокойствие человека, давно знающего то, к чему я только прикасался.

И в какой-то миг — я не сразу разобрал, в какой именно, так это было тихо, — дыхание не вернулось из очередного провала.

Серафим, не прерывая чтения, чуть изменил голос — я по этой перемене и догадался, что свершилось. Он дочитал, перекрестил отошедшего, закрыл требник. Стало очень тихо. Пётр Тарасович, поняв, опустился на колени у кровати и припал лбом к отцовской руке — той, что я не держал. А я ещё держал свою, чувствуя, как она окончательно, бесповоротно стынет под моей, как уходит из неё последнее тепло, — и не сразу отпустил, потому что отпустить руку умершего — это последнее, что для него делаешь, и не хочется торопиться с последним.

Гордеев умер на рассвете, в первый снег, восемнадцать лет провоевав с Морозкиными и полтора года со мной, — умер не побеждённым и не победителем, а просто умершим, как умирают все, и грозные, и кроткие, и правые, и виноватые. Часы на стене показывали начало восьмого. За ставнями вставало бледное зимнее утро. Свечи у изголовья дрожали, оплывая, и Серафим, дочитав, тихо задул одну из них, а другую оставил гореть — у изголовья усопшего, по обычаю, свеча у изголовья горит, пока покойника не вынесут из дома.

* * *

Я отпустил наконец его руку, сложил её, как положено, поднялся.

Постоял над ним. Странно было смотреть на мёртвого Гордеева. При жизни — последние полтора года — он был для меня силой, угрозой, противником, тем, с кем считаешься. Месяц назад, у одра, он стал умирающим человеком, которого я пришёл проводить. А теперь он был просто мёртвым телом, оставленным отлетевшей жизнью, — и ни силы, ни угрозы, ни вражды в нём больше не было, было одно то величавое спокойствие, какое смерть кладёт на всякое лицо, разглаживая прижизненные страсти. Лицо его, обвисшее и перекошенное болезнью, в смерти разгладилось, успокоилось, и в этом успокоившемся лице я разглядел вдруг то, чего не видел в живом: что он был, в сущности, несчастен. Всю жизнь несчастен — той глухой, не сознающей себя несчастностью человека, который собирал и держал, не зная, зачем, и умер, не успев понять, что прожил мимо главного.

— Был он плохой человек, Пётр Тарасович, — сказал я тихо, не для того, чтоб уязвить сына, а потому, что у гроба не лгут. — Не стану врать у его тела, что хороший, — вы и сами знаете, какой был. Много дурного сделал — и городу, и людям, и вам, может быть. Но был сильный. Из тех, на ком, при всём их зле, держится иное. Город его не скоро забудет — а кого скоро забывают, тот, значит, и не жил толком. Вашего отца запомнят. И это — больше, чем достаётся многим хорошим, да незаметным.

Пётр Тарасович поднял на меня заплаканное лицо.

— Спасибо, что пришли, Павел Андреевич, — выговорил он. — Вы один и пришли. Из всего города — один. Враг — а пришли. А кто кланялся ему тридцать лет — никого. Я это запомню.

— Не за что, Пётр Тарасович, — сказал я. — Я не для благодарности шёл. — Я помолчал, подбирая слова, потому что хотел сказать сыну нечто, что могло бы ему пригодиться, а не просто утешить. — Вот что я вам скажу, пока мы у тела одни. Не казнитесь, что не были на отца похожи. Вы всю жизнь, верно, мучились, что не вышли в него хваткой, что он вас попрекал мягкостью. А вышло — сами видите как.

Он поднял на меня глаза, и я продолжил:

— Хваткие наследники прибрали бы дело, да к одру не сели бы. А вы сели. И за руку держали пять ночей. И последним, кого ваш отец на этом свете чувствовал, были вы — не дело его, не деньги, не власть, а вы, сын, с вашей мягкостью. Та мягкость, которую он в вас не ценил, под конец и оказалась дороже всей его хватки.

Пётр Тарасович слушал, и по лицу его, заплаканному, текло уже не одно горе, а что-то ещё — облегчение, может быть, разрешение от давнего, всю жизнь давившего стыда за собственную негодность в отцовы глаза. Я видел, что попал в больное и что слова мои легли верно, целебно. И порадовался, что сказал их, — потому что у гроба нужно не только проститься с умершим, но и помочь живому, остающемуся, и иногда живому помочь важнее.

— Я думал, я плохой сын, — выговорил он. — Отец так считал. Что я никчёмный, не в него.

— Вы хороший сын, Пётр Тарасович, — сказал я. — Ваш отец, может, под конец это понял. По нему было видно, у одра, — он вами был не тяготим, а утешен. Это запомните, а не прежние попрёки.

* * *

Домой я возвращался на рассвете, по свежему снегу, которого за ночь намело уже изрядно.

Город просыпался в первый по-настоящему зимний день — белый, чистый, преображённый снегом. Скоро по нему пойдёт весть: помер Гордеев. И город отзовётся — кто крестным знамением, кто вздохом облегчения, кто деловым прикидыванием, что теперь станет с гордеевским хозяйством. А я шёл по свежему снегу, нёс в себе тяжесть и тишину только что виденной смерти и думал о том, что вот и кончилось.

Кончилась война, тянувшаяся полтора года, — кончилась не моей победой, как я и предчувствовал, а смертью соперника. Кончилась эпоха города. Кончилось что-то большое во мне самом — то напряжённое, собранное состояние борьбы, в котором я прожил оба года и к которому привык, как привыкают к тяжести, которую долго несут. Тяжесть сняли — и стало непривычно, почти невесомо, и в этой невесомости предстояло теперь учиться ходить заново.

Я думал и о себе — о том, как переменила меня эта ночь, эта смерть, весь этот месяц проводов. Полтора года я мерил свою здешнюю жизнь делами и борьбой: построил, отбил, выиграл, устоял. А в эту ночь у одра я понял, что есть мера и помимо дел, — мера того, как ты обходишься с людьми, особенно со слабыми, поверженными, умирающими, с теми, кто уже не может тебе ни помочь, ни навредить. По делам меня рассудят историки, если найдётся кому; а вот по тому, пришёл ли я к одру врага, рассудит совесть. И совесть в это утро молчала спокойно, без укора.

Снег скрипел под ногами. Дышалось чисто, морозно. Я думал о Гордееве — без зла, без торжества, с тем тихим, широким, примиряющим чувством, какое оставляет по себе всякая смерть, если у неё хватило сил довести нас до примирения. Я успел. Я проводил его. Я не дал ему уйти в одиночку — единственный из города. И за это, за то, что успел и не оставил, я был спокоен той глубокой совестью, которая важнее всех побед: я кончил эту долгую вражду по-человечески. А как кончил — победой ли, поражением, — это уже не имело значения. У смерти нет ни победителей, ни побеждённых. У неё есть только те, кто проводил по-людски, и те, кто не пришёл.

Я пришёл. И шёл теперь домой, по первому снегу, усталый, тяжёлый и странно умиротворённый, неся в город весть о конце целой его эпохи и неся в себе тихое знание, что главное у этого одра я сделал верно.

По дороге мне попадались первые проснувшиеся — дворники, разметавшие свежий снег, ранние торговки, спешившие на базар. Они кланялись мне, и я кивал в ответ, и думал, что вот через час-другой по этим самым улицам пойдёт весть: помер Гордеев. И эти кланяющиеся мне дворники и торговки будут передавать её друг другу, перекрещиваясь, ахая, прикидывая, — и к полудню весь город будет знать, и весь город по-своему, каждый на свой лад, отзовётся на конец человека, тридцать лет бывшего в Бережанске силой. Я нёс эту весть первым — единственный из города, кто был при его конце, — нёс, как несут тяжёлое и важное, бережно, не расплёскивая, зная, что это уже не моя только весть, а городская, общая, что с нею в город входит конец целой поры.

Дома горел свет. Аграфена не спала — ждала, зная, куда и зачем я ушёл ночью. Она встретила меня в передней, глянула в лицо и поняла без слов.

— Отошёл? — спросила тихо.

— Отошёл, — сказал я. — На рассвете. Под отходную. Я был с ним.

Аграфена перекрестилась — медленно, истово, не за Гордеева даже, а вообще, как крестятся на весть о всякой смерти, своя ли, чужая.

— Царство небесное, — сказала она. — Какой ни был, а человек. И ты молодец, Павлуша, что был с ним. Не всякий бы смог. Это, может, лучшее, что ты за оба года сделал, — что врага по-человечески проводил. Дамбу всякий построит, у кого деньги. А вот это — не всякий.

Я ничего не ответил. Я устал смертельно — от бессонной ночи, от смерти, от всего.

— Иди приляг, — сказала Аграфена, по-матерински подталкивая меня к лестнице. — На тебе лица нет. До управы поспи хоть часок. Управа подождёт, не развалится. А ты ночь не спал, да у смерти просидел — это, Павлуша, не шутка, у смерти сидеть. Она силы тянет, даже когда не твоя. Поспи. Я разбужу.

И в этой её заботе — «иди приляг, я разбужу», — простой, бабьей, не громкой, было то самое тепло живого дома, которого не было и не могло быть у одра Гордеева. Я вернулся к нему, как возвращаются с мороза к печи.

Но в груди у меня, под усталостью и тяжестью, лежало то ровное, чистое, как утренний снег, чувство сделанного по совести, ради которого, в сущности, и стоит идти ночью через снег к одру врага. Я поднялся к себе, лёг не раздеваясь, поверх одеяла, — только на часок, — и заснул сразу, без снов, как засыпает человек, доделавший трудное и тяжкое дело, после которого уже ничего не страшно. А за окном всё падал и падал первый снег, заваливая город, и Заречную, и дом, в котором лежал теперь обмытый и убранный Гордеев, ровной белой тишиной, под которой кончалась одна бережанская эпоха и начиналась, ещё невидимо, под снегом, другая. Я спал, и мне ничего не снилось, и это был хороший, глубокий сон человека, исполнившего трудный долг до конца; а город под окном просыпался в первый свой зимний день — день, в который не стало Гордеева.

Предыдущая главаГлава 18 из 26Следующая глава