Серафим причастил Гордеева в начале ноября — в один из тех серых, низких дней, когда осень уже сдала, а зима ещё не встала, и небо висит над городом ровным свинцом, и кажется, что свет навсегда ушёл из мира.
Я узнал об этом от самого Серафима, зашедшего ко мне после. Старик был тих и сосредоточен, как бывает человек, только что побывавший у последней черты чужой жизни.
— Причастил, — сказал он, садясь и не сразу принимаясь за чай. — Соборовал и причастил. Он был в памяти — той, что осталась. Говорить не мог, а понимал всё, я по глазам видел. И принял таинство не как иные принимают под конец, со страху, лишь бы на всякий случай, — а принял всерьёз, осознанно. Я ему отпустил грехи, Павел Андреевич. Все, какие были, — а их, надо думать, было немало за такую-то жизнь. Отпустил. На то и поставлен.
Он помолчал, отхлебнул наконец чаю.
— А знаете, что он сделал, когда я кончил? — проговорил Серафим, и в голосе его было удивление, не остывшее, видно, и за дорогу ко мне. — Я отпустил ему грехи, причастил, всё как положено. И уж уходить собрался. А он меня глазом задержал — единственным своим живым глазом — и рукой, левой, что ещё слушается, поманил. Я наклонился. Он силится сказать — а не может, язык не идёт. Мучился, мучился — и выговорил одно слово, через силу, по складам. Знаете какое? «Спа-си-бо». Мне. За причастие.
Серафим покачал головой.
— Я сорок шесть лет служу, Павел Андреевич. Меня умирающие всяко провожали — кто со слезами, кто молча, кто и проклясть норовил под конец, бывало и такое. А чтоб гроза купеческая, Гордеев, всю жизнь попов в грош не ставивший, под конец выговорил попу «спасибо» через отнявшийся язык — такого со мной не бывало. В этом «спасибо» вся его перемена. Умер бы он год назад — умер бы зверем, в злобе. А нынче умрёт человеком. Это вы его, Павел Андреевич, повернули — приходом своим. Я только довершил.
Я слушал и не знал, что чувствовать. Я ведь шёл к Гордееву не спасать его душу — куда мне, я и в Бога-то верю не по-здешнему, а по-своему, смутно. Я шёл по простому человеческому позыву — проводить, не дать уйти в одиночку. А вышло, что этот простой позыв сделал то, чего не сделали бы ни проповеди, ни уговоры: размягчил окаменелое сердце настолько, что оно под конец сказало «спасибо». Доброе, сделанное без расчёта на плод, плодоносит щедрее всякого, сделанного ради плода. Я в этом убеждался уже не раз за полтора года, но всякий раз заново дивился.
— Странная вещь, — продолжал он. — Я сорок шесть лет соборую умирающих и всякий раз дивлюсь одному: как смерть равняет. Лежит передо мной богатейший в городе человек, гроза и сила, которого все боялись, — а лежит он точно так же, как лежал прошлой зимой нищий старик в богадельне, которого я соборовал перед ним. Те же глаза, тот же страх, та же надежда. Перед смертью нет ни богатых, ни сильных, ни грозных — есть только души, отходящие ко Господу, голые, как родились. Гордеев это, я думаю, под конец понял. Оттого и принял всё всерьёз. Кто это понял — тому легче отходить.
Серафим поднялся, опираясь на посох.
— А вы, Павел Андреевич, готовьтесь, — прибавил он у двери. — Скоро вас позовут. Я по нему вижу — дни, не недели. И коли позовут — идите не мешкая, в любой час. У смерти расписания нет, она ждать не любит. Поспеете — хорошо. Опоздаете — будете жалеть, а жалеть у гроба тяжелее всего, тяжелее даже, чем сидеть у живого ещё. Так что идите, как позовут, бросив всё. Дела подождут. А это — не подождёт.
Я кивнул. Я и сам знал, что пойду, как позовут, бросив всё. И слова Серафима — «опоздаете, будете жалеть» — только укрепили во мне эту готовность сорваться в любой час, которую я и так в себе носил, прислушиваясь день и ночь к тому, не стучат ли.
После причастия Гордеев прожил ещё несколько дней — последних.
Город затаился. В маленьком городе смерть значительного человека — событие, которое чувствуют все, даже не любившие; и Бережанск эти дни жил вполголоса, прислушиваясь к тому, что делается в доме на Заречной. Лавочники справлялись друг у друга: как там Тарас Лукич? Кухарки разносили по дворам подробности: соборовали; сын не отходит; Вебер сказал — недолго. Самого Гордеева давно не видели на улицах, он год уже почти не выходил, — а вот поди ж ты, и невидимый, умирающий за прикрытыми ставнями, он держал внимание всего города, как держал его тридцать лет своей силой. Уходила эпоха, и город это чувствовал кожей, не умея, может, выразить словами.
И в том, как город провожал Гордеева, открывалось напоследок, кем он был для Бережанска. А был он — я понял это в те дни яснее, чем за все полтора года, — не просто богачом и не просто моим соперником. Он был для города тем, без чего город, как ни странно, тоже не вполне город: тёмным полюсом, силой сопротивления, тем, против кого и об кого все определялись. Тридцать лет он держал Бережанск в напряжении, в страхе, в оглядке — и это напряжение, эта оглядка были частью городской жизни, её привычным фоном, её, если угодно, тонусом. Гордеев был дурной силой — но силой; и город, провожая его, провожал не доброе и не злое в чистом виде, а просто большое, привычное, своё, без чего жизнь станет — кто знает — может, и легче, а может, и пресней. Так провожают грозу: и рады, что отгремела, и чего-то недостаёт без её грозного величия. Я ловил эти настроения города по обмолвкам, по тому, как говорили о Гордееве в управе, на базаре, у церквей, — и видел, что город прощается с целой своей эпохой, не вполне это сознавая. Уходил не человек только — уходил уклад, при котором тридцать лет всё в Бережанске так или иначе сверялось с Гордеевым. После него город будет другой; и каким он будет без своего тёмного полюса — никто, и я в том числе, ещё не знал.
Я в эти дни жил странно — будто на два дома. Внешне всё шло обыкновенно: управа, бумаги, осенние дела. А внутри я всё время прислушивался — туда, на Заречную, к угасающей чужой жизни.
Я даже работать стал хуже в эти дни — рассеянно, вполсилы. Сычёв, заметив, ничего не сказал, но взял на себя то, что мог, разгрузил меня молча, как умел молча делать нужное. Он понимал. Он вообще понимал больше, чем говорил, и в эти дни, видя, что голову занимает умирающий враг, не лез с расспросами, а просто прикрыл меня собой от текущих мелочей, дал мне возможность прислушиваться к Заречной, не роняя дела. Это была его, сычёвская, форма участия — не словом, а тем, что взял лишнюю бумагу на себя.
Думал я в те дни и о том, что переменится для города и для меня с уходом Гордеева. И не мог решить — к лучшему ли.
С одной стороны, всё было ясно: уходила помеха, развязывался узел, после смерти Гордеева не оставалось в Бережанске силы, способной всерьёз мне противостоять. Дума наша, дело наше, город наш — никто не оспорит. Власть моя делалась полной, почти безраздельной. А вот это-то меня и тревожило. Полная, безраздельная власть — опасная вещь, и опасна она не для города даже в первую очередь, а для того, кто ею облечён. Пока был Гордеев, я держался в форме: враг не давал расслабиться, заплыть жиром самодовольства, забронзоветь. Всякий мой шаг проверялся на прочность его сопротивлением. А не станет сопротивления — и кто меня проверит? Кто одёрнет, кто укажет на ошибку, кто не даст возомнить? Власть без противовеса портит вернее всего на свете; я это знал и из истории, и из той, прежней службы, где навидался, во что превращаются начальники, которым перестали перечить.
И я дал себе зарок — второй уже в эти дни, после зарока не жить враждой, — зарок не дать безвластию противника испортить себя. Завести себе противовес сознательно, раз уж судьба убирает естественный. Слушать Сычёва, когда он сомневается. Слушать Аграфену с её прямотой. Слушать Серафима, Морозкина, Варвару — всех, кто смеет мне перечить, и дорожить этим их сметь, как дорожат редкостью. Враг уходит — значит, особенно беречь тех немногих, кто и без вражды говорит тебе правду в глаза. Иначе власть, оставшись без противника, сама станет себе и противником, и могилой.
А ещё я прислушивался. И ловил себя на том, что мне странно важно успеть — быть там, у одра, в час, когда Гордеев будет отходить. Не из долга даже. Из чего-то более глубокого, чему я и теперь не подберу имени: из чувства, что я обязан проводить этого человека до самого края, раз уж начал, раз уж пришёл к нему живому. Бросить теперь, не довести до конца, не быть рядом в последний час — было бы предательством того, что между нами установилось у постели: не дружбы, не примирения даже, а той последней человеческой связи, которая возникает между провожающим и уходящим и которую нельзя оборвать на полпути. Я уговорился с Петром Тарасовичем, что он пришлёт за мной, если будет совсем плохо, в любой час; и каждый вечер, ложась, я думал, что, может, нынче ночью и постучат. Странно было ловить себя на этом ожидании смерти врага — не злорадном, а почти родственном, таком, с каким ждут вести о тяжелобольном близком. Гордеев за полтора года вражды и за один час примирения у одра стал мне — не близким, нет, но и не чужим; стал кем-то, чья смерть меня касалась, входила в мою жизнь, требовала моего присутствия.
А в самом доме на Заречной в эти дни шло то, чего я не видел и о чём узнал после — частью от Петра Тарасовича, частью домыслил, зная людей.
Пётр Тарасович не отходил от отца. Рыхлый, мягкий, всю жизнь проживший в тени крутого родителя, не умевший и десятой доли отцовской хватки, он у этого одра вдруг обрёл то, чего недоставало ему в жизни, — терпеливую верность. Он сидел ночами у постели, поил отца с ложки, переворачивал, обтирал, не спал, осунулся, оброс — и в этом неумелом, бабьем почти уходе за умирающим стариком было больше сыновней любви, чем во всякой деловой хватке, которой отец напрасно ждал от него всю жизнь. Гордеев хотел сына-наследника, продолжателя, второго себя, — а получил сына-сиделку, и, может быть, у одра понял наконец, что этот, мягкий, не удавшийся в дело, любил его вернее, чем любил бы удавшийся. Жёсткие наследники наследуют дело. Мягкие — сидят у одра. Гордеев всю жизнь презирал в сыне мягкость — и от этой презираемой мягкости принимал теперь последний уход.
Трофимова в дом больше не пускали. Поверенный, почуяв, что хозяин не встанет, совсем потерял голову — то вился у ворот, выспрашивая про завещание, то слал записки, то пытался прорваться к больному «по неотложному делу»; и Пётр Тарасович, обыкновенно мягкий, тут вдруг отцовской твёрдостью велел Трофимова гнать. У одра не место поверенным с их бумагами. У одра место сыну. И мягкий Пётр Тарасович это понял, а делец Трофимов — нет, и в этом непонимании была вся разница между ними, вся пропасть между тем, кто любит, и тем, кто служит за деньги.
А в доме на Заречной в тот пятый вечер происходило вот что.
Пётр Тарасович сидел у отцовской постели, как сидел уже которую ночь, и видел, что нынче — последняя. Он не был ни врачом, ни знатоком, но человек, просидевший у умирающего пять ночей, научается читать смерть без науки: по дыханию, сделавшемуся к вечеру редким и трудным, с долгими пугающими провалами; по тому, как заострилось лицо; по холоду, поднимавшемуся от ног. Вебер, заходивший под вечер, подтвердил то, что Пётр Тарасович уже знал сам: к утру не дотянет.
И, сидя в полумраке у засыпающего навсегда отца, Пётр Тарасович думал о странном. Думал о том, что отец, всю жизнь окружённый делами, деньгами, должниками, поверенными, врагами, — отходит почти в пустоте. Никто не пришёл проститься. Никто, кроме попа да доктора, которым положено по должности. Купцы, тридцать лет ходившие к Тарасу Лукичу на поклон, не явились — кто из старой обиды, кто из суеверного страха перед смертью, кто просто потому, что кланялись силе, а сила ушла. Богатейший человек города умирал, как умирает нищий, — при одном сыне. И Пётр Тарасович, всю жизнь робевший перед отцом, не умевший ему угодить, чувствовавший себя рядом с ним неудачником, — теперь, у одра, испытывал к отцу не страх и не прежнюю робость, а острую, разрывающую жалость: жалко было не богатства, не силы, а вот этой пустоты вокруг умирающего, этого одиночества человека, собравшего всё и не собравшего ни одной живой души к своему концу.
И тогда ему пришёл на ум Стрешнев.
Странно, дико было посылать за отцовым врагом. Но всплыло в памяти, как тот приходил месяц назад — единственный, кто явился к живому ещё отцу не по делу, а проститься; как отец после того прихода будто оттаял, согласился на причастие; как выговорил попу «спасибо».
И мягким своим, нехитрым, но верным сердцем Пётр Тарасович понял, что Стрешнев — враг, чужой, соперник — окажется, может быть, единственным, кроме него самого, кто придёт проводить отца по-человечески. Враг, пришедший к одру, в эту минуту дороже друга, не пришедшего. И Пётр Тарасович, поборов неловкость, кликнул работника и велел идти за Стрешневым: коли не спит — звать.
Постучали в ту самую ночь, поздно вечером.
Я ещё не спал — сидел в кабинете, дописывал что-то при лампе, и стук в наружную дверь в неурочный час сразу всё мне сказал, ещё прежде, чем Прохор, накинув тулуп, пошёл отворять и вернулся с гордеевским работником.
— Павел Андреевич, — выговорил работник, мявшийся на пороге, мокрый от первого мокрого снега, что повалил к ночи. — Пётр Тарасович прислали. Сказали: коли не спите — пожалуйте. Тарас Лукич отходит. Совсем уж. К утру, доктор сказал, не дотянет. Просили вас.
Я встал, не раздумывая. Аграфена, не спавшая ещё, вышла на голоса, поняла всё с одного взгляда, перекрестила меня молча. Я оделся потеплее — ночь была сырая, валил мокрый снег, первый в ту осень, — и пошёл за работником через тёмный, засыпаемый снегом город, на Заречную, к дому, в котором отходил Гордеев.
Снег валил крупный, мокрый, лип к лицу, к плечам, гас в чёрной воде Волги, ещё не вставшей, но уже несшей первое ледяное сало. Город спал. Редкие фонари — те, что я выпросил и поставил за полтора года, — горели сквозь снег мутными пятнами.
Я шёл и думал о том, как странно сходится всё в эту ночь. Полтора года назад, в марте восемьдесят первого, я очнулся в этом городе — в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни врагов. И первым из людей, кого я узнал как силу, как угрозу, как то, с чем придётся считаться, был Гордеев. Он встретил меня — не лично, через дела, через своё присутствие, — в самом начале моего здешнего пути; он был первой крупной величиной, которую я научился различать в тумане новой жизни. И вот теперь, полтора года спустя, я шёл сквозь первый снег провожать его в последний путь — и круг, начавшийся тогда, в марте, замыкался этой ноябрьской ночью. С Гордеева, можно сказать, началась моя бережанская жизнь — узнаванием врага. Гордеевым она теперь и подводила первый свой итог — проводами врага. Между этими двумя точками уместилось всё: паводок, школа, завод, дамба, дети, Варвара, три отбитых хода, дума, долги. Полтора года. Целая жизнь — вторая моя жизнь, начатая в чужом теле и ставшая своей.
И всё это время Гордеев был рядом — тёмной тенью, против которой я строил. Я не любил его, я с ним воевал. Но, идя сквозь снег к его одру, я чувствовал почти благодарность — ту странную благодарность, какую испытываешь к точильному камню, о который заточился: он тёр больно, искрил, но без него лезвие осталось бы тупым. Гордеев точил меня полтора года. О его сопротивление я выточился из растерянного самозванца в бережанского городского голову. Слабый враг измельчил бы меня; сильный — выковал. И вот кузнец моей здешней судьбы — невольный, враждебный, но кузнец — отходил, и я шёл сквозь снег сказать ему за это последнее, безмолвное спасибо, которого он, верно, и не понял бы, но которое я был должен ему сказать.
Заречная слобода спала под снегом. Дом Гордеева я узнал издали — в нём одном светились окна, жёлтые сквозь падающий снег: не спали, бодрствовали у одра. Я подошёл к воротам, и сердце у меня билось так, как не билось, кажется, ни перед одним гордеевским ударом, — потому что идти на удар я умел, а вот идти к смерти не умел и не научусь, как не научается никто. Я шёл за работником, и в груди у меня было то особое, торжественно-тяжёлое чувство, какое бывает, когда идёшь ночью к умирающему: чувство, что сейчас, в эти часы, рядом, в нескольких улицах, совершается то главное и страшное, перед чем смолкает всё мелкое, — переход человека из живых в мёртвые, уход души, тайна, которой не разгадал никто.
У ворот меня встретил сам Пётр Тарасович — выскочил без шапки, в накинутом на плечи кафтане, с непокрытой головой под снегом, и в этой непокрытой под снегом голове, в торопливости, с какой он выскочил, было столько, что я понял: спешил, боялся, что не застану отца живым, что опоздаю.
— Пришли, — выдохнул он, и в голосе была благодарность, какой не выскажешь словами. — Слава богу, пришли. Он ещё дышит. Поторопитесь, Павел Андреевич. Я уж думал — не успеете. А он, кажется, ждёт. Всё на дверь смотрит здоровым глазом. Может, вас и ждёт. Идёмте, идёмте.
И повёл меня через двор, через сени, по той же лестнице, что и месяц назад, — но месяц назад я шёл к больному, а теперь к умирающему, и это была разница, которую чувствуешь всем телом, всей кожей, как чувствуешь разницу между сумерками и наставшей ночью.
Я шёл провожать врага. И снег падал на нас обоих — на меня, идущего, и на того, к кому я шёл, угасающего за прикрытыми ставнями, — один и тот же первый снег той осени, ровный, тихий, ничего не разбирающий, кроющий и правых, и виноватых, и живых, и умирающих одной белой пеленой. Я взошёл по лестнице вслед за Петром Тарасовичем, и сердце моё колотилось, и на пороге той комнаты, где месяц назад мы с Гордеевым сказали друг другу наше бессловесное всё, я остановился на миг — перевести дух, собраться, — а потом шагнул внутрь, в полумрак, к последнему часу человека, бывшего восемнадцать лет мне врагом и ставшего под конец просто умирающим, которого пришёл проводить живой. За спиной, во дворе и над городом, всё падал и падал первый снег — тихо, ровно, без конца, словно само небо опускало на отходящую жизнь свою белую, всё примиряющую завесу. К утру, я знал, весь город — и крыши, и сад, и лабазы, и река у берега — будет укрыт ровным первым снегом, и в этой белизне всё вчерашнее, вся вражда, вся суета сделаются неразличимы, как делается неразличимо под снегом всё, что вчера ещё резало глаз.