Гордеева хоронили на третий день, как водится, — отпевали в Преображенском соборе и везли на городское кладбище, в фамильный гордеевский склеп, где лежали уже его отец, и жена, и те из родни, кто не разъехался и не оборвал связи.
Хоронить решили скромно — то есть скромно по гордеевским меркам, а по бережанским всё равно вышло заметно: гроб дубовый, дорогой, отпевание в главном соборе, склеп. Пётр Тарасович сперва хотел богаче, с размахом, как, ему казалось, подобало отцовскому положению; но я отсоветовал, и он послушался. Размах при пустом соборе только подчеркнул бы одиночество покойного; а скромные, но достойные похороны вышли уместнее. Я и в этом помог сыну — тихо, по-соседски, не выпячиваясь.
Эти три дня между смертью и похоронами город прожил странно — приподнято и растерянно разом, как проживает всякую смерть значительного лица. Весть о кончине Гордеева разнеслась, как я и предвидел, к полудню того же дня и весь день, и следующие два, висела над Бережанском, оттесняя прочие разговоры. Купечество совещалось вполголоса: что теперь с гордеевским делом, с пристанью, с долгами, кому отойдёт, удержит ли Пётр Тарасович. Нижний город крестился и судачил. А по самому Гордееву — по человеку — горевал, в сущности, один только сын; прочие если и вздыхали, то не о нём, а о собственной бренности, которую всякая чужая смерть напоминает.
Был и ещё один разговор в эти три дня, который стоит помянуть. Пришёл ко мне Пётр Тарасович — посоветоваться. Растерянный, осиротевший, не привыкший решать сам (всю жизнь за него решал отец), он не знал, как хоронить, кого звать, как держаться с гордеевскими должниками и поверенными, которые уже закружили над осиротевшим хозяйством, как вороньё над павшим. И пришёл за советом — ко мне, к отцову врагу, потому что больше не к кому было: у Гордеева не осталось друзей, а у Петра Тарасовича не было своих. И я советовал — просто, по-соседски, как советовал бы всякому растерявшемуся человеку: кого позвать, как обставить, как не дать поверенным растащить дело прежде, чем оно по закону перейдёт к наследнику. Я не лез в гордеевское хозяйство, упаси бог, — но уберечь растерянного сына от стервятников считал делом не зазорным, а должным. И Пётр Тарасович уходил от меня успокоенный, с записанным по пунктам, что делать, и глядел на меня уже не как на отцова врага, а как на старшего, к которому можно прийти. Так враг отца становился сыну опорой — не по моему расчёту, а само собой, по простой человеческой логике, по которой к тому, кто пришёл к одру, идут потом и за советом.
Мне как городскому голове предстояло хоронить Гордеева — не лично, а по должности: проводить в последний путь видного гражданина города было моей службой, всё равно как открывать школу или встречать ревизора. И я готовился исполнить эту службу так, как привык исполнять всякую, — достойно, без фальши, по совести. Но к должностному примешивалось и личное, то, что завязалось у одра, и оттого мне предстояли не просто казённые похороны, а проводы человека, которого я знал врагом, проводил умирающим и хоронил теперь.
Отпевание было в соборе, людное — куда люднее, чем заслуживала прожитая Гордеевым жизнь.
Так всегда: к одру не приходит никто, а на похороны сходится полгорода — потому что к одру идут ради умирающего, а на похороны ради себя, ради приличия, ради того, чтоб показаться, чтоб не осудили за отсутствие, чтоб поглядеть на чужую смерть и втайне порадоваться, что она пока чужая. Я знал цену этому многолюдству и не обманывался им. Те самые купцы, что не пришли к живому Гордееву проститься, теперь стояли в соборе со скорбными лицами, крестились, вздыхали, — и я читал на этих лицах не горе, а смесь приличия, любопытства и плохо скрытого облегчения. Лгать у гроба умеет всякий; не лгать у гроба умеют немногие.
Серафим отпевал. Он делал это, как делал всё, — без фальши, ровно, с тем достоинством сорокашестилетней службы, перед которым отступала всякая суетность. Он не возвеличивал покойного лживыми словами — он и не мог бы, зная его, — но и не судил; он просто совершал обряд, древний, равный для всех, отпевающий и святого, и грешника одними словами, потому что перед Богом, как и перед смертью, нет ни святых, ни грешников в людском смысле, а есть только души. И в этом равенстве отпевания, в том, что грозного Гордеева отпевали теми же словами, какими отпели бы нищего, была та же великая правда, что и в равенстве смерти: уравнивающая, примиряющая, ставящая всё на свои настоящие места.
Я стоял впереди, как полагалось голове, и видел гроб, и свечи, и Петра Тарасовича, единственного, кто плакал по-настоящему, и думал не о Гордееве даже, а о бренности всего: вот лежит человек, тридцать лет бывший силой, грозой, тёмным полюсом города, — лежит в гробу, неподвижный, уравненный смертью со всеми, и вся его сила, все деньги, вся хватка обратились в ничто, в эти свечи, в это пение, в эту яму, что ждёт его на кладбище. И всякая людская сила так обратится. И моя. И этому не противься, а прими — и, приняв, живи так, чтобы по тебе горевали не из приличия.
Я стоял и невольно оглядывал собравшихся, читая по лицам, кто зачем пришёл. Вон Шмелёв-старший, гордеевский подписант доноса, — стоит со скорбным лицом, а в глазах беспокойство: что теперь будет с его собственными делами, завязанными на Гордеева. Вон Бухвостов с женой, поодаль, у южного клироса, — этот, кажется, и вправду молится, отмаливая, должно быть, и свой давний грех перед покойным, и перед всеми. Вон купцы первой гильдии, тридцать лет ходившие к Гордееву на поклон, — стоят кучкой, перешёптываются, и я знаю, о чём: о пристани, о долгах, о том, кому теперь достанется освободившееся место первого богача. Над свежим ещё гробом уже шёл делёж его наследства — глазами, шёпотом, расчётом. Так провожают человека, которого боялись, но не любили: телом в соборе, а мыслями уже в его опустевших лабазах.
И на этом фоне всеобщего приличного притворства и торопливого расчёта особенно чисто выделялись двое: Пётр Тарасович, плакавший по отцу неподдельными слезами, и Серафим, отпевавший без фальши и без суда. Двое из всего собора — сын и священник — провожали Гордеева по правде: один любовью, другой обрядом. А прочие провожали приличием. И я, стоявший впереди по должности, поймал себя на желании встать не впереди, а рядом с этими двумя — с теми, кто по правде, — потому что и сам пришёл сюда не по приличию и не по расчёту, а по тому, что завязалось у одра, по правде.
А на кладбище случилось то, чего я не ждал и что стало для меня главным во всех этих похоронах.
К свежей могиле, к гордеевскому склепу, когда уже опустили гроб и стали засыпать, подошёл Морозкин.
Я не звал его и не ждал — мне и в голову не пришло, что он придёт. Морозкин, чей род враждовал с Гордеевыми полвека, чей отец сгорел, по сути, из-за Гордеевых, чей склад они спалили в шестьдесят четвёртом, — Морозкин пришёл на похороны своего родового врага. Пришёл тихо, не напоказ, стал в стороне, у края, в своём старообрядческом тёмном кафтане, и стоял, сняв шапку, глядя, как засыпают могилу.
Я подошёл к нему.
— Не ждал вас, Савва Парфёнович, — сказал я тихо.
— Я и сам не ждал, что приду, — отозвался он так же тихо, не отрывая глаз от могилы. — Собирался — нет, думал, не пойду, чего мне там. А утром встал — и пошёл. Ноги сами понесли.
Он помолчал, глядя, как падают на крышку гроба комья мёрзлой земли.
— Полвека, Павел Андреевич, я этот род ненавидел. Отца моего они со свету сжили, можно сказать. И я ненавидел — крепко, по-настоящему, как умеют у нас на Заречной ненавидеть, до могилы. А вот он в могиле — и нет во мне ничего. Пусто. Куда делось — не знаю. Выгорело, видать, дотла. Стою над его могилой, над врагом родовым, — а в душе не злость, не радость, что пережил, а одна жалость да тишина. Сравняла нас смерть, Павел Андреевич. Его в яму — и меня туда же скоро. Чего ж теперь делить.
Он перекрестился — по-своему, двуперстно, по-старообрядчески, — над могилой человека, которого ненавидел полвека.
— Вы ему мои слова передали? — спросил он. — Тогда, у одра? Что зла не держу?
— Передал, Савва Парфёнович. И он вам передать просил. «Я тоже», сказал. Через силу, еле выговорил. «Скажи ему: я тоже».
Морозкин постоял молча. Потом кивнул — медленно, принимая.
— Ну вот и кончили, — сказал он. — Полвека грызлись два рода, а кончили над ямой одним «я тоже» с обеих сторон. Так оно, видно, и положено всякой вражде кончаться — над ямой, поздно, когда уж и делить нечего. Лучше бы раньше. Да раньше не умеем. Гордыня не пускает.
Он надел шапку, постоял ещё.
— Я вот о чём думаю, Павел Андреевич. Мы с Гордеевым полвека силы тратили друг на друга. Я — чтоб от него обороняться, он — чтоб меня извести. Сколько за полвека на эту вражду ушло — и денег, и нервов, и бессонных ночей, и здоровья. А кабы ту силу да на дело, на город, на детей — сколько бы доброго наделать можно было! А мы — друг на друга.
Он покачал головой.
— Вот что обиднее всего: не то, что враждовали, а что впустую жизнь на это положили, оба. Он-то уж точно впустую — что после него осталось? Лабазы да злоба. А я хоть с вами под конец дело завёл, кирпич, отстроил кое-что. Но и я полжизни на пустую вражду извёл. Жалко. Не его жалко — жизни жалко, что так глупо тратится на грызню.
— Зато вторую половину вы не на вражду тратите, Савва Парфёнович, — сказал я. — А на дело. На завод, на школу, на город. Это и есть, может, единственная поправка, какую можно внести: не вернёшь потраченное на вражду, но остаток можно положить на доброе. Вы и кладёте.
— Кладу, — согласился он. — Поздно начал, да кладу. — Он перекрестился ещё раз на могилу. — Ну, прощай, Тарас Лукич. Отгрызлись.
И пошёл с кладбища — старый, прямой, в тёмном кафтане, последний из рода Морозкиных, переживший последнего из рода Гордеевых и не нашедший в этом ни торжества, ни радости, а одну усталую жалость да позднюю мудрость, которая всегда приходит над могилами и всегда слишком поздно, чтоб переменить прожитое.
— Это вам зачтётся, Павел Андреевич, — бросил он уже от ворот. — Что свели нас. Без вас бы так и ушли врагами в две ямы.
Засыпали могилу. Народ стал расходиться.
Я постоял ещё немного у свежего холмика, под которым лёг Гордеев, и думал о том, что вот и закрылась последняя страница долгой книги. Восемнадцать лет вражды Гордеевых с Морозкиными; полтора года моей войны с Тарасом Лукичом; три отбитых хода; вся эта борьба, занимавшая столько места, евшая столько сил, — всё легло теперь под этот холмик, всё кончилось, как кончается всякая людская распря, — могилой, тишиной, поздним примирением над ямой.
И с этой могилой кончалась эпоха города. Тридцать лет Бережанск жил с Гордеевым как с данностью, сверялся с ним, оглядывался на него, боялся его; и вот его не стало, и город входил в новое, безгордеевское время, ещё не зная, каким оно будет. Я как городской голова стоял у начала этого нового времени — теперь уже без серьёзного противника, с полнотой власти, которая меня самого тревожила больше, чем радовала. Мне предстояло вести город дальше — без врага, без того сопротивления, что держало меня в форме полтора года. И я давал себе, стоя у могилы, всё тот же зарок: не дать этой безоппонентной полноте себя испортить, беречь тех, кто смеет перечить, помнить гордеевскую судьбу как предостережение — вот к чему приходит сила, не знающая над собой ни узды, ни любви.
Снег к третьему дню перестал, лёг, подмёрз; кладбище стояло белое, тихое, с чёрными крестами и склепами, проступающими сквозь снег. Где-то на тополе у собора, должно быть, ещё кричали последние грачи перед отлётом.
Я постоял ещё над засыпанной могилой, один уже — все разошлись. И поймал себя на странной мысли: что мне будет недоставать Гордеева. Не его самого, конечно, — а того, чем он был для моей здешней жизни: точкой отсчёта, мерой, тёмным зеркалом, в которое я полтора года глядел, проверяя себя. Всякий раз, делая ход, я невольно прикидывал: а как бы поступил Гордеев? — и поступал наоборот, и в этом «наоборот» выверял свою линию. Он был мне отрицательным образцом, антимерой: я строил себя от противного, отталкиваясь от него. А теперь антимеры не стало, и мне предстояло выверять себя без неё — труднее, потому что отталкиваться не от кого, надо самому держать прямую, без тёмного зеркала сбоку. Враг, оказывается, нужен не только чтоб с ним воевать. Враг нужен ещё и затем, чтоб об него мериться. И, теряя врага, теряешь эту меру, и остаёшься один на один с собственной совестью, которая — мера потруднее всякого врага.
Я надел шапку и пошёл с кладбища — последним из расходившихся, как был последним и у одра. Городской голова проводил видного гражданина в последний путь; враг проводил врага; живой проводил мёртвого. Служба исполнена. Долг отдан. Круг закрыт.
Домой я возвращался через весь город, мимо собора, мимо управы, мимо завода вдалеке, мимо всего того, что выстроил и наладил за полтора года, — и впервые шёл по этому городу как по вполне своему, без единого тёмного угла, без единого незакрытого счёта.
Гордеев был последним моим незакрытым счётом — и не денежным, а тем глубоким, человеческим счётом вражды, который не закроешь ни победой, ни деньгами, а только примирением или смертью. Теперь он был закрыт — и примирением, и смертью разом. Не осталось в городе человека, с которым я был бы в непрощённой ссоре, в незакрытой вражде. Ровное место, о котором я мечтал, стало наконец совсем ровным — ни ямы, ни кочки, ни тёмного угла. Можно было жить дальше — просто жить, строить, растить, любить, без той тёмной ноты вражды, что звучала фоном все полтора года.
Я думал, идя, и о том, что станет теперь с городом без Гордеева. Не сразу, но станет — это я понимал. Тридцать лет Бережанск держался на негласном противостоянии двух сил: гордеевской, тянувшей город к застою, к старине, к тому, чтоб всё оставалось, как при дедах, выгодно немногим; и моей — да и не моей одной, а той, что я собрал вокруг себя, морозкинской, серафимовской, красновской, — тянувшей к росту, к школам, к заводам, к новому. Покуда был жив Гордеев, эти две силы держали друг друга в напряжении, как держат свод две встречные арки, и из их противоборства рождалось живое движение города. А теперь одной арки не стало. И я опасался — трезво, без паники, но опасался, — что без противодействия наша сторона может закостенеть, обрюзгнуть, забронзоветь, как костенеет всякая власть, оставшаяся без оппонента. Гордеев, сам того не желая, был городу полезен — как полезна болезни прививка, как полезен мечу точильный камень. Он не давал нам расслабиться. Теперь придётся не расслабляться самим, без его понуканий, — а это, я знал по истории и по прежней службе, удаётся немногим.
И я давал себе — в который уже раз за эти дни — тот же зарок: не дать городу закостенеть от победы. Искать новое не из-под палки врага, а по своей воле. Беречь спорящих и сомневающихся пуще прежнего, раз уж главный спорщик умолк. Помнить, что застой подкрадывается не в борьбе, а в покое, не при враге, а после его смерти, — и что самое опасное для всякого дела время наступает не тогда, когда оно борется, а тогда, когда оно победило и расслабилось. Гордеев умер. Война кончилась. И самое время было насторожиться — не против внешнего врага, которого не стало, а против внутреннего: против самодовольства, костности, бронзы, которые подстерегают всякого победителя на другой день после победы.
И, идя домой по подмёрзшему снегу, в наступающих ранних зимних сумерках, я чувствовал не торжество победителя — победителем я себя не чувствовал, да и не был им, — а ту глубокую, чистую, заслуженную усталость, какая бывает у человека, доведшего тяжёлое дело до самого конца, до последней точки, ничего не бросив на полпути. Я довёл вражду до могилы — и проводил врага в эту могилу по-человечески. Большего совесть от меня не требовала. И впереди, за этой усталостью, за этими похоронами, за этой закрытой страницей, уже брезжило — тихо, по-зимнему, без шума — новое: пустеющий к зиме дом, ждущий хозяйку; дети, что приедут на Рождество; женщина на Торговой, умеющая ждать; город, который надо вести дальше уже не воюя, а просто строя. Жизнь продолжалась. Кончилась только война. А жизнь — продолжалась, и звала, и обещала, и ждала впереди, за могилой старого врага, как ждёт весна за всякой зимой.
Дома горел свет. Шёл к концу третий день по смерти Гордеева — и первый день города без него. Я толкнул калитку, под которой намело снега, и пошёл к дому, к свету в окнах, к Аграфене, к ужину, к своей живой, продолжающейся, никем уже не оспариваемой жизни.
В передней меня встретила Аграфена — как встречала всегда, как встречала и в ту ночь, когда я вернулся от одра.
— Похоронили? — спросила она.
— Похоронили, Аграфена Тихоновна. В фамильном склепе, рядом с отцом. Серафим отпел. И Морозкин приходил — на могилу, проститься.
— Морозкин? — Аграфена подняла брови. — К Гордееву на могилу? Вот это да. Полвека грызлись — а пришёл. — Она покачала головой, помолчала. — Видно, и впрямь смерть всё мирит. Что при жизни не мирится, то у могилы само сходится. Поздно только. Вечно мы, люди, миримся поздно, над ямой. Раньше бы — да гордость не даёт. — Она перекрестилась. — Ну, царствие небесное Тарасу Лукичу, какой ни был. Отгрызся. И вы, оба, отгрызлись. Слава богу. Хоть к старости в городе мир настанет.
— Настанет, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Уже настаёт.
И это была правда. С похоронами Гордеева в город входил мир — не громкий, не торжественный, а тихий, будничный мир жизни, в которой больше некого опасаться, не с кем воевать, и можно просто жить, строить и растить. Я снял заснеженную шубу, прошёл к теплу, к лампе, к накрытому столу, — и впервые за полтора года переступил порог своего дома с чувством, что за порогом не осталось ни одного врага, ни одной засады, ни одной тёмной тени. Только зима за окном, только свет в доме, только продолжающаяся жизнь. Где-то на городском кладбище, под свежим снегом, лежал теперь Гордеев — отгрызшийся, упокоенный, примирённый и со мной, и с Морозкиным, и, может быть, с самим собою. А я был дома, среди живых, и впереди у меня была вся ещё не прожитая часть этой второй, нечаянной, ставшей наконец вполне своей жизни — без врага, без войны, на ровном, расчищенном, заснеженном месте, под которым уже спало, дожидаясь весны, всё доброе, что ещё предстояло взрастить.