К книге
Городской голова. Том 4Глава 15 Тишина после
62%
Глава 15 Тишина после
16

После визита к Гордееву на меня сошла тишина — не пустота, а именно тишина, та особая внутренняя тишина, что наступает, когда долгое напряжение наконец отпускает и не сразу ещё веришь, что отпустило.

Полтора года я жил в негромком, но непрерывном напряжении борьбы — то явной, то затаённой, но всегда присутствующей. Гордеев был фоном всех моих дней, тёмным гулом, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать, пока он не смолкнет. И вот он смолкал — не потому, что я его одолел, а потому, что человек уходил, — и в наступающей тишине я с удивлением прислушивался к себе и не находил ни торжества, ни даже облегчения в чистом виде, а находил эту странную, широкую, чуть печальную тишину, какая бывает в доме наутро после похорон: всё кончилось, все ушли, и ты остаёшься один в прибранных комнатах, не зная, чем заполнить наставшую пустоту.

Война кончалась. И кончалась она, как я уже понял и записал, не моей победой. Я не победил Гордеева — его победила старость, болезнь, его собственная выгоревшая изнутри жизнь. Я только устоял против него, пока он был в силе, а потом пережил его, как переживает дерево соседнее, подгнившее у корня. В этом не было ни доблести, ни торжества. Была только тишина пережившего — тишина, в которой пора было учиться жить заново, без привычного тёмного гула борьбы.

И, странное дело, я ловил себя на том, что мне будет недоставать этого гула. Не Гордеева — Гордеева мне было жаль по-человечески, но недоставать мне будет не его, а той определённости, какую даёт ясный враг. Когда у тебя есть враг, жизнь проста и собрана: знаешь, против кого стоишь, к чему готовиться, куда смотреть. Враг, как ни странно, упорядочивает существование, придаёт ему направление, как придаёт направление магнит железным опилкам. А не станет врага — и опилки рассыпаются, теряют строй, и надо заново, без магнита, искать, ради чего собираться. Это труднее, чем кажется. Многие, потеряв врага, теряют и себя — и либо выдумывают нового, чтоб не рассыпаться, либо мельчают, обмякают, не зная, куда девать высвободившиеся силы. Я не хотел ни того, ни другого. Я хотел научиться жить без врага — собранно, направленно, но не против кого-то, а ради чего-то. Это была новая задача, потруднее всех гордеевских ходов: выстоять не против удара, а против пустоты, наступающей, когда ударов больше нет.

Полтора года меня держала борьба. Теперь предстояло научиться держаться самому — изнутри, делом, семьёй, тем тихим севом, что не требует врага, чтобы иметь смысл. Серафимово поле под паром. Я стоял на пороге этого пара и, признаться, чуть робел перед ним — как робеет всякий деятельный человек перед наступающим покоем, не зная ещё, покой это или начало конца.

* * *

Я зашёл к Серафиму — теперь уже прямо, не под предлогом.

Рассказал ему про визит к Гордееву — коротко, без подробностей, которые и не пересказываются: про слезу, про «я тоже», про пожатие руки. Серафим слушал, сложив руки, и в обыкновенно спокойных его глазах стояло то редкое внимание, какое он приберегал для немногого.

— Вы хорошо сделали, Павел Андреевич, — сказал он, когда я кончил. — Очень хорошо. Может, и не было у вас за полтора года дела важнее этого — а оно ведь не дело даже, не дамба, не школа. Так, полчаса у чужой постели. А весит больше иной дамбы. — Он помолчал. — Я к нему завтра пойду. Пётр Тарасович присылал — отец, говорит, после вашего прихода будто оттаял, согласен причаститься. Раньше попа гнал, а теперь согласен. Это вы его, Павел Андреевич, к тому приготовили — не словами о Боге, Боже упаси, какой из вас проповедник, — а тем, что пришли. Человек, к которому пришёл вчерашний враг, легче отворяет душу и Богу. Вы ему дверь приоткрыли, а уж войду в неё я.

Я не знал, что ответить. Я не думал, идя к Гордееву, ни о каком его причащении, ни о душе его в церковном смысле; я шёл по простому человеческому позыву. А вышло, что простой человеческий позыв сделал то, чего не сделали бы никакие уговоры: размягчил окаменевшую за жизнь душу настолько, что она согласилась наконец на последнее таинство. Доброе дело, сделанное без всякой задней мысли о его последствиях, дало плод, какого я и не загадывал. Так, кажется, и бывает с по-настоящему добрым: оно плодоносит не там, где сеял, и не тем, чего ждал.

— А насчёт тишины, — прибавил Серафим, провожая меня и угадав, видно, что-то по моему лицу, — это вы не пугайтесь. После большого всегда тишина. Я её сорок шесть лет знаю — после похорон, после Пасхи, после всякого, что отгремело. Кажется — пусто. А это не пусто. Это поле под паром отдыхает перед новым севом. Не торопите его засевать. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.

— Я, батюшка, не привык, чтоб поле под паром лежало, — признался я. — Привык, чтоб всё засеяно было, всё в работе. Праздное поле меня тревожит.

— Знаю, — кивнул Серафим. — По вам видно — деятельный человек, из тех, кому покой страшнее труда. Таким тишина тяжелее всего даётся. Вы, Павел Андреевич, за полтора года столько вспахали и засеяли, сколько иной за десять не успевает, — а отдыхать не научились. И вот вам моё стариковское слово, не как попа, а как человека, который пожил: научитесь. Поле, что не лежит под паром, истощается и родит всё хуже. И человек, что не знает покоя, истощается так же. Бог не зря седьмой день заповедал праздновать — не из лени, а из мудрости: всякому живому нужен пар, передышка, тишина. Вы своё отвоевали и отстроили. Дайте теперь земле — и себе — полежать. Это не безделье. Это тоже работа, только тихая: работа отдыха, без которой всё прочее истощается.

Эти слова Серафима — «работа отдыха», «поле под паром родит лучше» — легли мне на душу глубоко. Я ведь и впрямь не умел отдыхать; деятельная моя натура, что в прежней жизни, что в этой, не выносила праздности, искала, к чему приложиться, и в наступающей тишине я уже начинал тревожиться, чем её заполнить, какое новое дело затеять. А старый священник говорил: не затевай. Полежи под паром. И в этом, я чувствовал, была та мудрость, до которой мне самому ещё расти и расти, — мудрость не делания, а сознательного недеяния, покоя как труда.

* * *

А через несколько дней, в конце октября, я встретил Варвару.

Встретил не случайно — то есть по виду случайно, на Соборной, куда оба вышли по своим делам, но в таких городах, как наш, «случайно» встречают тех, кого подсознательно ищут, и я не обманывался насчёт этой случайности, как, думаю, не обманывалась и она. Мы давно не виделись лицом к лицу — обменивались деловыми записками по школе, по фабрике, и в этих записках, после подписи, нет-нет да проскальзывала строчка не про дело, та самая, про сирень или про погоду, которой мы научились говорить друг другу больше, чем словами. Но лицом к лицу не виделись с лета.

Она шла мне навстречу в тёмном осеннем платье, в накинутом платке, и осенний свет был ей к лицу — Варвара была из тех женщин, которым идёт осень больше весны, зрелая ясная красота которых раскрывается не в цветении, а в спокойствии. Мы остановились. Поговорили сперва о деле — о школе, о том, что Лещев хвалит учеников, что дело идёт. А потом замолчали, и в этом молчании посреди улицы было то, чего ни она, ни я не торопились называть.

— Я слышала, вы были у Гордеева, — сказала она наконец. — Весь город слышал. Одни хвалят, другие плечами пожимают — мол, чудит голова, к врагу на поклон ходит. А я… — Она поглядела на меня прямо, своими спокойными глазами. — А я поняла. Вы пошли, потому что не могли не пойти. Есть вещи, которые делаешь не для того, чтобы хвалили или чтоб выгодно, а потому что иначе нельзя жить с собой. Я это в вас давно разглядела. Это, Павел Андреевич, и есть то, за что вас в этом городе любят, — хоть сами любящие не всегда умеют сказать, за что.

* * *

Мы прошлись немного — она по дороге к фабрике, я будто бы тоже в ту сторону.

И говорили — не про дело уже, а про то, про что говорят двое, между которыми давно сказано без слов главное и не сказано вслух ничего. Про осень. Про то, что скоро встанет река и закроется навигация. Про то, что дети мои в Петербурге и дом опустел. Про её фабрику, про её одинокое вдовье хозяйство. Обычные слова — а под ними всё время шло другое, и оба мы это другое слышали и оба не торопили.

— Дом опустел, говорите, — сказала Варвара, глядя не на меня, а вперёд, на дорогу. — У меня он давно пустой. Семь лет, как мужа схоронила. Привыкла. Думала — навсегда привыкла. — Она помолчала. — А оказывается, не навсегда. Оказывается, к пустому дому привыкаешь, пока не покажется, что мог бы быть и не пустым. Тогда привычка ломается.

Она сказала это ровно, не глядя на меня, не вкладывая никакого явного смысла, — и оттого сказанное весило вдвое. Она не звала и не намекала даже — она просто, в кои-то веки, приоткрыла то, что обыкновенно держала закрытым: что и ей одиноко, что и её пустой дом мог бы быть не пустым. Дверь, которую она полтора года держала открытой без всякого нажима, она сейчас не распахнула — она только показала на миг, что за дверью есть кто-то, кто ждёт.

Я давно знал про эту дверь. С прошлой ещё зимы, когда между нами впервые проскользнуло то, чему мы оба не дали тогда имени. Варвара была не из тех женщин, что берут осадой или ловят сетями; она была из редких, что просто живут рядом, ясно и достойно, и оставляют тебе самому решать, подойти или нет, — и в этом «оставляют решать» было столько уважения и к себе, и ко мне, что оно стоило всякой страсти. Я думал о ней эти полтора года ровно и постоянно, как думают о чём-то решённом, но отложенном на срок. Я знал, что приду к ней. Знал почти с самого начала. Не знал только — когда; и всё откладывал, потому что всё было не время: то паводок, то донос, то стройка, то дети, то Гордеев. Жизнь подсовывала одну незавершённость за другой, и за этими незавершённостями я отодвигал то единственное, что было не делом, а жизнью.

А теперь незавершённостей почти не осталось. И впервые за полтора года я подумал о Варваре не как о чём-то отложенном на неопределённый срок, а как о близком, почти наставшем. Дети уехали. Долги закрыты. Гордеев уходил. Дом стоял пустой и ждал хозяйку. И женщина, которая могла бы стать этой хозяйкой, шла сейчас рядом со мной по осенней улице и говорила про свой пустой дом, к которому, оказывается, нельзя привыкнуть навсегда.

И я мог бы войти. Сейчас, в эту минуту, на осенней дороге, я мог бы сказать то слово, которое всё решило бы, — и, кажется, оно было бы принято. Но я не сказал.

Не из нерешительности — нерешительности во мне не было. А оттого, что чувствовал: не время. Гордеев ещё дышал; война, хоть и кончалась, ещё не кончилась вполне; дом ещё не остыл от проводов детей; и звать женщину в дом, над которым ещё веют все эти незавершённости, было бы поспешно — а Варвара заслуживала не поспешности. Она заслуживала, чтобы к ней пришли в своё время, чисто, на ровное и устоявшееся, а не в межеумочную пору, когда одно ещё не кончилось, а другое не началось.

— Варвара Алексеевна, — сказал я, и она обернулась. — Я вам скажу прямо, потому что вы прямой человек и кривого не любите. Я о вас думаю. Давно и всерьёз. И, думаю, вы это знаете. Но я не хочу спешить — не из холода, а из обратного. Дайте мне закрыть то, что не закрыто. Похоронить, что хоронится. Дождаться, пока уляжется. А там я приду к вам — не запиской после подписи, а сам, по-настоящему, спросить то, что спрашивают. Подождёте?

Она смотрела на меня, и в спокойных её глазах что-то дрогнуло — тепло, ясно.

— Подожду, — сказала она просто. — Я, Павел Андреевич, ждать умею. Семь лет ждала неизвестно чего. А теперь знаю чего — это легче. — Она чуть улыбнулась, той своей скупой улыбкой, что дороже смеха. — Только не тяните слишком. Я не молода, и вы не молоды. Нам с вами годы считать надо, не транжирить. Уляжется ваше — приходите. Дверь, вы знаете, открыта.

— И вот ещё что, — прибавила она, уже трогаясь идти, и обернулась. — Вы не думайте, что я вас держу обещанием. Если надумаете иначе, если жизнь повернёт не туда — я пойму и держать не стану. Я не из тех, кто ловит на слове. Сказали «приду» — хорошо, я рада. Но воли вашей этим не вяжу. Свободны вы, Павел Андреевич, как и были. Просто знайте: тут ждут. А неволить — не неволю.

И это было, пожалуй, самое варварино из всего, что она могла сказать, — эта оговорка про свободу, про то, что не вяжет и не неволит. Иная на её месте, добившись наконец полупризнания, поспешила бы закрепить, связать, обставить обещаниями. А Варвара, едва получив моё «приду», тут же вернула мне свободу, сказала «не вяжу» — и этим привязала вернее всякого обещания, потому что нет ничего, что привязывало бы зрелого человека крепче, чем уважение к его свободе. Аграфенина матушка говорила: главное в жизни — быть свободным от страха. Варвара, не зная этих слов, жила по ним: она не цеплялась, не боялась потерять, и оттого её не хотелось терять.

И мы разошлись — она к фабрике, я к управе, — не коснувшись даже друг друга рукой, не сказав ни одного из тех слов, что говорят влюблённые. А между тем это был, может быть, самый важный наш разговор за всё знакомство, потому что в нём, не назвав ничего прямо, мы назвали друг другу всё: и что любим — на свой зрелый, поздний, несуетливый лад, — и что будем вместе, и что подождём ещё немного, и что ждать осталось недолго.

* * *

Домой я возвращался в сумерках.

Осенний день короток; смеркалось рано, в окнах зажигались огни, тянуло дымом из труб, и город устраивался к ночи и к зиме. Я шёл и нёс в себе сразу две тишины: тишину после Гордеева — печальную, итоговую, тишину пережившего, — и другую, новую, светлую тишину после разговора с Варварой, тишину обещанного впереди тепла. И две эти тишины не спорили во мне, а уживались, как уживается в осени увядание с предчувствием будущей весны: одно кончается, другое ещё не началось, но уже обещано, и в промежутке между концом и началом стоит эта особая, ничем не нарушаемая тишина перехода.

Серафим прав был: поле под паром. Одно отгремело, отболело, легло; другое ещё не взошло, но земля уже готова его принять. Не надо торопить. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.

Я думал о том, как переменилась за эти полтора года сама ткань моей жизни. Когда я очнулся в чужом теле, у меня не было ничего своего — ни дома, ни семьи, ни дела, ни любви, ни даже имени; всё было чужое, доставшееся, взятое напрокат у мёртвого Стрешнева. А теперь, в эту осень, всё это стало моим — не по бумаге, а по сути: дом, в котором я выстроил себе угол у окна; дети, которых я вырастил и отдал в жизнь; дело, которое работает без меня; город, который стал мне роднее всех прежних; и вот теперь — любовь, поздняя, тихая, зрелая, ждущая своего часа на Торговой улице. Я пришёл сюда нищим, в чужом теле, и за полтора года нажил всё, что нужно человеку для полноты, — и нажил не хватая и не отбирая, как Гордеев, а строя и врастая. Два пути лежали передо мной в начале: гордеевский — брать и держать, и мой — строить и врастать. Я выбрал второй, не из доблести, а по складу, — и второй привёл меня к этой осени, полной и тихой, а первый привёл Гордеева к одинокой постели в нежилом богатом доме. Вот и вся разница. Вот и весь итог двух путей.

Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. За окном, когда стемнело, зажёгся фонарь у ворот — ровный, привычный, мой. Я сел у окна, как привык, и долго сидел в той светлой тишине, которой научился за этот год дорожить, потому что понял наконец: не громкие дни, не победы и не битвы остаются с человеком, а вот такие тихие вечера у окна, когда одно завершено, другое обещано, а ты просто сидишь и дышишь, живой, в своём доме, в своём городе, на своей наконец-то земле.

Аграфена, подавая ужин, поглядела на меня своим всевидящим взглядом и сказала, ни о чём будто бы:

— Светлый ты нынче, Павлуша. Не как обыкновенно. Случилось что хорошее?

— Случилось, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Только тихое. О таком вслух не говорят, чтоб не спугнуть.

— И не говори, — согласилась она, не выспрашивая, как умела не выспрашивать. — Тихое хорошее — оно самое прочное. Шумное-то быстро выгорает, а тихое держится. — Она помолчала, разливая чай. — Я ведь, Павлуша, давно за тобой примечаю. И за Рязанцевой. Не слепая. — Она глянула на меня поверх чашки, и в старых её глазах не было ни осуждения, ни прежней купеческой настороженности к вдове-фабрикантше, а было что-то тёплое, отпускающее. — Хорошая она женщина. Я раньше думала иначе, каюсь. А пригляделась за два года — хорошая. Не хищница, как мне сперва казалось. Достойная. Коли надумаешь — я поперёк не стану. Дом без хозяйки сирота, а ты ещё не стар. Только не тяни долго, в наши годы тянуть нельзя.

Я ничего не ответил — да Аграфена и не ждала ответа, она своё сказала, отпустила, благословила по-своему, без слов о благословении. Но в груди у меня от её слов сделалось ещё теплее, ещё светлее: вот и последнее, что могло бы стать поперёк, — Аграфенина старая нелюбовь к Варваре — растаяло само, как растаяло у Морозкина зло к Гордеевым. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё готовило ту тихую новую весну, что обещана была за этим паром.

Где-то на Заречной готовился к последнему таинству и к смерти старик. Где-то в Петербурге учились мои дети. Где-то на Торговой ждала, умея ждать, женщина. А я сидел у окна, в своём доме, рядом со старой женщиной, заменившей мне мать, под ровным светом фонаря за окном, — и был в эту тихую осеннюю минуту так полно и спокойно счастлив, как не был, кажется, ни разу в обеих своих жизнях. Не громким счастьем победы — победы я навидался, они быстры и пусты. А тихим счастьем человека, который долго шёл, много сделал, никого не предал, ни перед кем не покривил душой и вышел наконец на ровное, под которым уже зреет, дожидаясь своего срока, всё доброе, что ещё будет. За окном догорал короткий осенний день. Где-то на голом тополе устраивались на ночь грачи — последние ночи перед отлётом. Скоро они снимутся и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны; скоро встанет река; скоро выпадет первый снег и укроет город до Рождества, к которому вернутся дети. Всё шло своим чередом, по кругу, как ходило веками, — и я, чужой здесь полтора года назад, был теперь частью этого круга, своим в нём, и оттого спокоен той глубокой осенней тишиной, какая бывает только у того, кто наконец дома. Я допил чай, посидел ещё немного у тёмного окна и пошёл спать — без тревоги, без недоделанного на завтра, впервые за долгое время засыпая в мире, в котором всё было на своих местах.

Предыдущая главаГлава 16 из 26Следующая глава