Дом Гордеева на Заречной я знал снаружи — большой, в два этажа, с тяжёлыми воротами, с лабазами во дворе, — а внутри не бывал ни разу за полтора года. И вот стоял у этих ворот октябрьским утром, и не сразу решился постучать, и стук вышел тише, чем хотел.
Открыл работник, оглядел меня без выражения, ушёл доложить. Я ждал на крыльце.
Двор был прибран по-осеннему, пуст; лабазы, прежде полные, стояли с прикрытыми воротами; от всего веяло тем оскудением, какое поселяется в хозяйстве, когда хозяин слёг, а наследник ещё не взял в руки. Я оглядывал этот двор — гордеевский двор, сердце той силы, что полтора года стояла мне поперёк, — и не чувствовал ни торжества победителя, входящего во вражескую цитадель, ни даже простого любопытства. Чувствовал неловкость. Острую, до желания повернуться и уйти, неловкость человека, явившегося незваным туда, где горе, и не знающего, имеет ли право. Я был тут чужой — больше чем чужой, враг, — и приход мой, как ни поверни, был вторжением в чужую беду; и только то меня держало на этом крыльце, не давало уйти, что вторжение это, я знал, было нужным — не мне даже, а чему-то большему, чем я, той справедливости, что велит и врагу не дать уйти в одиночку.
Над двором, над прикрытыми лабазами, кричали грачи — те же, что и над собором, осенние, готовые к отлёту. Их грай был тут, на Заречной, у дома умирающего, ещё печальнее, чем на Соборной, — или мне так слышалось.
Вышел Пётр Тарасович.
Я видел его прежде издали — рыхлый, мягкий, добродушный с виду человек лет сорока, ничем не похожий на крепкого жёсткого отца, кроме разве роста. Теперь он осунулся, оброс щетиной — видно, не до бритья было, — и смотрел на меня с тем настороженным недоумением, с каким смотрят на врага, пришедшего в дом, где умирает отец.
— Павел Андреевич? — проговорил он, и в голосе была не враждебность даже, а растерянность. — Вы… к нам? По делу?
— Не по делу, Пётр Тарасович, — сказал я. — Я слышал, Тарас Лукич плох. Пришёл проведать. Если позволите.
Он смотрел на меня и не понимал — это было видно. В его картине мира городской голова Стрешнев был отцовым врагом, тем, кто отбил у отца все его ходы, под кого отец вёл подкоп за подкопом; и вот этот враг стоял на крыльце и просился проведать умирающего. Это не укладывалось. Он искал подвоха — и не находил, потому что подвоха не было.
— Проведать, — повторил он недоверчиво. — Вы? Отца?
— Я, — сказал я просто. — Знаю, как это странно звучит. Мы с Тарасом Лукичом не друзья, вам это лучше всех известно. Но он умирает, Пётр Тарасович. А к умирающему ходят и враги — если враги люди. Я не злорадствовать пришёл. Если он не захочет меня видеть — уйду сейчас же, и не обижусь. Спросите его. Скажите: Стрешнев пришёл. Захочет — пустит. Нет — уйду.
Пётр Тарасович ушёл наверх и долго не возвращался. Я ждал в нижней комнате, не садясь.
Дом изнутри был богатый и нежилой — так бывает в домах, где деньги есть, а тепла нет: дорогая тяжёлая мебель, образа в серебряных окладах, ковры, — и ни одной живой мелочи, ни цветка на окне, ни забытой книги, ничего, что говорило бы, что тут не только владеют, но и живут. Я подумал о своём доме — старом, обжитом, с лопухами в углу сада и забытыми Анниными письмами на столе, — и понял разницу с одного взгляда. Гордеев владел этим домом тридцать лет, а не жил в нём; и дом стоял богатый, холодный и пустой, как стоял, должно быть, и сам Гордеев всю свою богатую, холодную, пустую жизнь.
Пётр Тарасович вернулся. Лицо у него было ещё растеряннее.
— Пустит, — сказал он, сам, кажется, не веря. — Я сказал — Стрешнев. Он… он странно дёрнулся весь. И головой кивнул — той стороной, что слушается. Пустит. Только вы недолго, Павел Андреевич. Он быстро устаёт. И не разберёте вы его — он говорить почти не может, мычит больше. Доктор сказал — понимает всё, а сказать не умеет.
— Я разберу, — сказал я. — Не в словах дело.
И пошёл за ним наверх — по широкой холодной лестнице, в комнату с прикрытыми ставнями, к человеку, с которым воевал полтора года и которого шёл теперь провожать.
В комнате пахло болезнью — тем тяжёлым духом лекарств, камфары и долгого лежания, который ни с чем не спутаешь. Ставни были прикрыты, и в полумраке я не сразу разглядел его на широкой кровати.
А разглядев — не сразу узнал.
От грозного Гордеева, от того крепкого тяжёлого старика, каким я видел его весной, осталась половина — в прямом, страшном смысле: правая сторона лица обвисла, правая рука лежала поверх одеяла неживая, чужая. Он усох, опал, провалился в подушки. И только левый глаз — живой, тёмный, гордеевский — смотрел на меня с кровати остро и ясно, и в этом одном живом глазу был весь прежний Гордеев, вся его сила, согнанная теперь болезнью в единственную уцелевшую точку.
Я подошёл, придвинул стул, сел у кровати — не слишком близко, чтобы не нависать, но так, чтобы он видел меня, не напрягаясь. Пётр Тарасович помялся у двери и вышел, прикрыв её: нам надо было остаться вдвоём.
У постели горела одна свеча — днём, при прикрытых ставнях, в комнате держался полумрак, и свеча была не для света даже, а для того, должно быть, тихого живого огонька, который ставят у изголовья тяжёлых больных, чтоб не лежали в полной тьме. В её неровном свете лицо Гордеева то проступало, то уходило в тень, и эта игра света и тени делала его то совсем мёртвым, то вдруг живым, и я поймал себя на том, что вглядываюсь в него с тем особым вниманием, с каким вглядываются в лицо, которое видят, быть может, в последний раз.
Я вглядывался и пытался разглядеть в этом обвисшем, опавшем лице того Гордеева, которого знал, — грозного купца, тридцать лет державшего город, слателя доносов, покупателя поверенных. И не находил. Болезнь стёрла грозность, оставила одну немощь; и под немощью, как под смытой краской, проступило что-то другое, чего при силе и грозности не разглядеть было, — проступил просто старый, испуганный, одинокий человек, которому нечего больше отбирать и некого держать, и который лежит и ждёт конца. Я смотрел на этого человека и не мог вспомнить, за что, собственно, его ненавидел. Ненависть требует достойного предмета — врага в силе; а к этому, лежащему, ненависти не было, была одна жалость, та самая, против которой бессильна всякая логика вражды.
Мы остались вдвоём.
Долго молчали. Я не торопил — к чему было торопить. Он смотрел на меня тем единственным живым глазом, и я выдерживал этот взгляд спокойно, не отводя, давая ему наглядеться, понять, привыкнуть, что я вправду тут, что это не бред. И постепенно в его глазу, поначалу остром, настороженном, враждебном даже, проступило другое — вопрос. Он хотел знать, зачем я пришёл. И, не умея спросить словами, спрашивал глазом — так ясно, что слов и не требовалось.
— Я пришёл проведать вас, Тарас Лукич, — сказал я тихо. — Без дела. Без подвоха. Просто проведать.
Он смотрел. Потом, с усилием, от которого вздулась жила на лбу, выговорил — криво, вполрта, но разборчиво:
— За… чем?
Одно слово. Оно далось ему так трудно, что всё стало ясно: каждое слово ему теперь — как мне версту пройти. И оттого это «зачем» весило больше иной долгой речи.
— Зачем, — повторил я за ним. И ответил — не сразу, обдумывая, потому что лгать умирающему нельзя, а правда тут была непростая.
— Сам не вполне знаю зачем, Тарас Лукич, — сказал я наконец. — Думал по дороге — и не придумал гладкого ответа. Мы с вами восемнадцать лет враги — ну, вы восемнадцать, я поменьше. Вы мне ходов наделали, я вам. И по всякому расчёту мне бы радоваться, что вы… что вам худо. А я не радуюсь. Вот пришёл — и не радуюсь. Тяжело мне. И, чтоб эту тяжесть с себя снять, пришёл. Выходит, для себя пришёл, не для вас. Так честнее будет сказать.
Глаз его смотрел не мигая. И в нём что-то двигалось — медленно, как двигалось теперь в нём всё, — какая-то работа понимания. Он слушал. Он всё понимал — Вебер был прав, — только сказать не мог.
Я говорил ещё — негромко, неторопливо, не требуя ответа, который ему так трудно давался. Говорил то, что говорят у постели, когда молчать тяжелее, чем говорить, а пустых слов не хочется. Сказал, что не держу на него зла за все его ходы — а ходов было много, и иные крепко мне попортили кровь, — что в этой нашей войне он играл свою партию, я свою, и что война есть война, на ней не обижаются, как не обижается солдат на солдата. Сказал, что он был сильным противником — таким, какого не стыдно иметь, и что лёгкие победы над слабыми ничего не стоят, а трудные над сильными чего-нибудь да стоят, и за то, что он сделал мои победы трудными, я ему, как ни странно, отчасти даже благодарен: слабый враг измельчил бы и меня, а сильный заставил расти. Я не знал, доходит ли до него это; но глаз слушал, и в нём, кажется, теплело — медленно, как теплеет остывшая печь, в которую подложили последнее полено.
И вот что было важно: я не лгал ему. Не говорил «вы были хорошим человеком» — он не был, и оба мы это знали. Не говорил «простите меня» — мне не за что было просить, я воевал честно. Была сказана только правда, та, что можно сказать врагу у одра, не покривив душой: что не держу зла, что чту его силу, что война кончена. И эта правда, не приукрашенная и не подслащённая, доходила до него вернее всякой жалостливой лжи, потому что он был человек, всю жизнь имевший дело с расчётом и обманом, и фальшь учуял бы сразу, а правду — пусть жёсткую — принимал.
Я помолчал и прибавил то, ради чего отчасти и шёл, — поручение Морозкина:
— Савва Парфёнович вам кланяться велел. Морозкин. Сказал передать: зла не держит. Это он про старое, про склад, про шестьдесят четвёртый год. Сказал — выгорело у него зло. Просил вам сказать, что с его стороны — кончено. Чтоб вы знали.
Вот тут глаз его дрогнул по-настоящему.
Не знаю, чего я ждал — может, что он отмахнётся, что гордость не даст принять, — но вышло иначе. При имени Морозкина, при словах «зла не держит» что-то прошло по его перекошенному лицу, по живой его половине, — судорога, спазм, не сразу разобрать. А это он плакал. Левый глаз его налился и потёк — одной слезой, медленной, стариковской, какие текут не от слабости даже, а от того, что прорвало наконец что-то, державшееся десятилетиями. Восемнадцать лет — да какое восемнадцать, всю жизнь, с того пожара, — он нёс эту вражду с Морозкиными, нёс как главное дело и главную обиду, и вот враг через меня передавал, что зла не держит, что кончено, — и это, единственное, чего гордеевская гордость не сумела отбить, пробило его насквозь.
Он силился что-то сказать. Я наклонился ближе. Он выговаривал по слогу, по полслогу, с мукой:
— Ска-жи ему. — Долгая пауза, набор сил. — Я… тоже.
И не договорил — не смог, или не захотел, или нечего было договаривать. «Я тоже». Тоже не держу? Тоже виноват? Тоже устал? Бог весть. Но и этого «я тоже», вытолкнутого половиной рта из умирающего тела, было довольно. Два рода грызлись полвека — и вот, через меня, посредника, нечаянно для самого себя, последний Гордеев передавал последнему Морозкину своё «я тоже», и круг, тянувшийся с шестьдесят четвёртого года, замыкался у этой постели, в полумраке, при одной свече.
Ещё один раз он напрягся, силясь сказать. Глаз его скосился к окну — к прикрытым ставням, за которыми лежала Заречная, пристань, Волга, всё его тридцатилетнее хозяйство, уходившее теперь из рук. И он выговорил, с той же мукой, по слогу:
— Всё… отдал. А за что — держал?
И замолчал, обессилев. Но я понял и это — недосказанное яснее сказанного. «Всё отдал, а за что держал». Вся жизнь, сложенная в один кривой вопрос умирающего: тридцать, сорок лет он отбирал и держал — пристань, деньги, власть, город, — держал мёртвой хваткой, не отпуская ни крохи, и вот всё это уходит, отдаётся, а зачем держал — он, кажется, только теперь, у края, и спрашивал себя, и не находил ответа. Держал, потому что держал. Копил, потому что копил. А зачем — за этим вопросом открывалась пустота, та самая пустота нежилого богатого дома, в которой он прожил жизнь, не заметив, что она пуста.
Я не стал отвечать на этот его вопрос — да и не мне было на него отвечать. Я только сказал:
— Отдыхайте, Тарас Лукич. Не говорите больше, тяжело вам. Я посижу.
И он, кажется, был благодарен за это разрешение молчать — закрыл глаз, перевёл дух.
Больше он в тот раз почти ничего не сказал — устал смертельно от этих немногих слов.
Но мы посидели ещё. Я не уходил — уходить пока было нельзя, он не хотел, чтоб я уходил, хоть и не мог этого выговорить. И мы сидели молча — я на стуле, он в подушках, — и это молчание было не пустое, не тягостное, а то полное молчание, в котором сказано больше, чем словами. Я вспомнил Серафима, его восемь минут тишины в ризнице, его «не для совета, для покоя», — и тут было то же: я ничем не мог помочь Гордееву, ни словом, ни делом, но я мог быть рядом, и само это «рядом» было тем единственным, что один человек может дать другому у последней черты.
В какой-то миг его живая рука — левая — шевельнулась на одеяле, поползла ко мне. Я не сразу разобрал, чего она ищет. Потом накрыл её своей. Она была сухая, холодная, старческая, но пожатие в ней ещё было — слабое, но было. Он сжал мою руку — раз, коротко, — и отпустил. И в этом пожатии, последнем, что он мог мне дать, не было ни вражды, ни примирения даже в полном смысле, а было простое, голое, поверх всего человеческое: один человек у края держался за руку другого, потому что у края страшно, и всё равно, друг ты или враг, лишь бы рука была тёплая.
Так мы и сидели — я держал его холодную руку в своей тёплой и не отнимал. За окном, сквозь прикрытые ставни, тянуло осенним холодом и далёким граем грачей; в комнате потрескивала свеча; где-то внизу осторожно ходил Пётр Тарасович, не смея подняться и помешать. А мы сидели — двое стариков (рядом со смертью всякий стар), восемнадцать лет враги, — и рука в руке, и молчали, и в этом молчании, в этом тепле ладони, перетекавшем из моей в его, и было всё, чего не сказать словами и что одно только и имеет цену у последней черты.
Я держал его холодную руку и думал, что вот она, та последняя партия, которую я шёл доигрывать, — и что доигралась она не победой и не поражением, не местью и не прощением даже, а вот этим: пожатием руки в полумраке, «я тоже», одной стариковской слезой. Восемнадцать лет вражды свелись к этому. И это было правильно. Так и должно было кончиться — не громко, не торжеством, а тихо, по-человечески, как кончается у одра всякая людская вражда, если у одра оказывается живой человек, а не сведённый счёт.
Я вышел от него, когда он задремал — обессилев от тех немногих слов и того короткого пожатия.
Пётр Тарасович ждал в нижней комнате. Он поднялся мне навстречу, и в лице его был всё тот же вопрос, та же растерянность.
— Ну как он? — спросил я.
— Спит, — сказал я. — Поговорили. Немного. Он устал. — Я помолчал. — Пётр Тарасович. Если что понадобится — за доктором послать ночью, ещё что, — присылайте ко мне в любой час. Без чинов. Сосед соседу. Хорошо?
Он смотрел на меня, и видно было, как в нём ломается, перестраивается что-то — вся прежняя картина, в которой Стрешнев был врагом. Враг не предлагает присылать за доктором в любой час. Враг не сидит у одра. Он не знал, что со мной делать, в какую клетку поставить, и оттого просто кивнул, растерянно и благодарно.
— Спасибо, Павел Андреевич, — выговорил он. — Я не ждал. Думал, вы… А вы вон как. Спасибо.
Я вышел на двор, на октябрьский свет, и долго стоял, привыкая после полумрака больной комнаты к дневному. Со двора видна была Волга — серая, осенняя, готовая вот-вот встать. Та самая Волга, пристань на которой Гордеев держал тридцать лет и теперь отпускал вместе с жизнью.
И, глядя на эту реку, я думал о странной несоразмерности всего. Восемнадцать лет тянулась эта вражда; в неё вложено было столько сил, расчётов, бессонных ночей, ходов и контрходов — а свелась она в конце к получасу у постели, к холодной руке в моей ладони, к двум словам, вытолкнутым половиной рта. Река текла как текла, равнодушная, и грачи кричали, и осень шла своим ходом. И, глядя на это, я дал себе тихий зарок: не тратить остатка отпущенного мне срока на вражду. Строить — да. Защищаться, когда нападут, — да. Но жить против кого-то — нет. Слишком коротко всё. Слишком равнодушна река.
Домой я шёл медленно — и вышел от Гордеева другим, чем входил. Закрылся круг. Я сделал то, что должно: пошёл, посидел, подержал за руку, передал и принял «я тоже». Сколько ему осталось — день ли, неделя, месяц, — я не знал; но знал, что между нами сказано и сделано всё, что можно. Я успел. Грачи кричали над голым тополем, и я шёл под их крик домой, налегке, без той тяжести, что нёс туда.